Друг семьи Дин Кунц, Валерий Иванович Ледовской Девушка, спасенная из карнавального балагана, осознает свое таинственное предназначение в трогательном романе о семье, самопожертвовании и безграничной любви от Большого Мастера Дина Кунца. Человеческие уродцы в «Музее странного» не так удивительны, как обещали зевакам-деревенщинам. Но Алида — это нечто другое. Настоящее чудо. Путешествуя по Америке эпохи Великой депрессии от бродячих карнавалов до подпольных ночных клубов, Алида смирилась с подневольной и одинокой жизнью. Она главная приманка бродячего аттракциона и у нее нет возможности вырваться оттуда... Так было долгие годы, пока ее не спасает пара добросердечных незнакомцев. Франклин и Лоретта Фэйрчайлды видят в Алиде одаренную и необычайно начитанную девушку, нуждающуюся в добром отношении и семье. Алида находит все это в искренней паре и их троих не по годам одаренных воображением детях. И все же, несмотря на всеобщее радушие и принятие, Алида понимает, что она совсем другая. Ее сны подтверждают это. Они яркие, тревожащие и угрожающие. Словно из другого мира. Алида опасается, что они являются предупреждением. И что именно Фэрчайлдам, возможно, потребуется спасение от вторжения ужасного мира. Алида сделает все, чтобы помочь людям, ставшими для нее самыми близкими. У нее есть цель победить зло, и она не подведет свою семью. Ведь она не просто Друг Семьи, а практически Гений Семьи... ==================== От переводчика От переводчика Перед вами перевод романа «Друг семьи» (The Friend of the Family), опубликованного впервые в 2026 году. На март 2026 года официальных изданий на русском новых романов Дина Кунца, вышедших после 2020 года, не было. Перевод создан в ознакомительных целях, чтобы русскоязычные читатели не теряли связь с автором в период длительного отсутствия изданий новых романов Дина Кунца на русском. При этом я надеюсь, что настанет время, когда данный роман будет издан официально и подобные любительские переводы (надеюсь, не по качеству, а по статусу) будут не нужны. Это временная культурная подпорка. При переводе использовалась генеративная модель, которая сокращает время перевода буквально на порядок, а Дин Кунц пишет много и нам приходится спешить, чтобы за ним угнаться. Это больше вынужденная мера. Но будет честным и правильным об этом прямо написать. При этом я слежу за качеством перевода, исправляю неудачные формулировки, некоторые улучшаю и постоянно уточняю промты, т.к. имеется значительный опыт «ручных» переводов и редактуры текстов в прошлом, и мне хочется держать качество переводов произведений любимого писателя на достойном уровне. Ваши Goudron и ChatGPT 5.4 (Extended thinking) Дин Кунц Друг семьи Каждая жизнь имеет смысл. Каждая жизнь способна своим примером поднимать других. Эта книга посвящается Canine Companions for Independence, всем сотрудникам и волонтёрам, тем, кто растит щенков, тем, кто мужественно встречает свои испытания с помощью собак-ассистентов, и этим прекрасным, незабываемым собакам. С детских лет я не был Таким, как все, — не видел Так, как видели другие. — Эдгар Аллан По, «Один» ---------- Часть первая Часть первая 1930 «Дитя, не бойся». Так всё и начинается — голосом мелодичным и утешающим, сном в оттенках голубизны и жутковатого света. Гости с фантастическими обликами и лицами спускаются по невидимой лестнице; над ними — луна, а звёзды, словно алмазы, усеивают окружающую тьму. В мире бодрствования одни из этих людей показались бы прекрасными, другие — ужасными, но для меня, спящей, все они равны друг другу и все одинаково, не больше и не меньше, чарующи. Они спускаются в мою комнату и собираются вокруг моей постели. Хотя я ни разу не просыпалась, я осознавала, как они приходят. Меня не тревожит страх, когда они, по одному, входят в мой разум, словно проходят через дверь. Каждый кратко рассказывает мне о своей жизни — мощными образами и чувствами, которым не нужны слова, чтобы передать глубокое понимание. Хотя они приходят ко мне во сне, они не плод моего воображения. Это люди, такие же реальные, как я сама. Это не просто Духи прошлого Рождества, но изгои всех эпох человечества, пришедшие из незапамятных времён, чтобы утешить меня, чтобы, по сути, сказать: «Да, я знаю». — из письма Алиды, 17 апреля 1927 года Глава первая Большую часть жизни у меня не было фамилии. В те годы я никогда не чувствовала ни дома, ни любви. Меня звали Алида, и под этим именем я жила в жалких обстоятельствах среди необычных спутников. Все звали Фореста Фарнама «Капитаном» — именно так он сам и именовал себя на афишах. Он никогда ничем не командовал, да и настоящее его имя было вовсе не Форест Фарнам. Хотя он уверял, что росту в нём шесть футов, без двухдюймовых вставок в сапогах в нём едва набралось бы пять футов девять дюймов. Человек внушительных габаритов, Капитан даже в самые знойные дни носил твидовые костюмы-тройки, однако потел не больше, чем пингвин в Антарктике. Он оставался неизменно бледным, сколько бы ни проводил времени под открытым небом, словно был невосприимчив к естественному свету, так же как был привит от всякого уважения к законам природы. Шоу Маккинзи, крупнейший в стране передвижной карнавал, владевший всеми своими аттракционами и некоторыми другими заведениями, также сдавал места на ярмарочной аллее частным предпринимателям. Тир, силомер, лохотрон «мышь в норе», разные беспроигрышные игры и лавки, торговавшие едой на ходу, принадлежали отдельным владельцам. Капитан держал популярный аттракцион «десять-в-одном» — зрелище, где выставлялись напоказ десять «человеческих чудес», которых наедине он называл «уродцами». У каждого из десяти был свой закуток вдоль усыпанного опилками прохода для осмотра, петлявшего от одного конца шатра до другого. Снаружи фоном для зазывалы — а часто им был сам Капитан — служили кричаще размалёванные полотнища; он расхваливал проходящей толпе зрелище, клянясь могилой собственной матери, что внутри их ждёт впечатление всей жизни. В Музее диковин капитана Фарнама, как это называлось, большинство «биологических диковин» были куда менее поразительны, чем обещали простачкам. Человек с «железной глоткой» на деле был всего лишь глотателем шпаг, бывшим водевильным артистом из Питтсбурга. Бородатая дама весом в четыреста фунтов, как уверяли, была самой тучной женщиной такого рода во всём мире; может, так оно и было, а может, и нет, но борода у неё, по крайней мере, была настоящая. Резиновый Человек был необычайно гибок и способен на, казалось бы, невозможные позы, хотя не мог пожать себе руку за спиной, как дерзко изображалось на полотнище снаружи. Самой маленькой среди экспонатов была мисс Кора Уоллингем, карлица с ахондроплазией, укороченными конечностями и крупной головой. Кора была жизнерадостной и остроумной женщиной. Тогда как многие её товарищи по сцене отказывались говорить с публикой, Кора с удовольствием отвечала на вопросы, очаровывая даже самых грубых. Конрад Хайнц, добрый человек, проклятый злым лицом и третьим глазом во лбу, давал посетителям именно то, чего они ожидали. Хотя глазное яблоко было молочно-белым и слепым, оно вращалось в своей неглубокой глазнице, словно всматриваясь то в одно, то в другое лицо в толпе. Стоило ему зарычать, как большинство женщин и немало мужчин отшатывались в страхе. При всём том, что Конрад мог предложить болезненно любопытным, в Музее диковин главной приманкой была я. На сцене на мне была только нижняя часть раздельного купальника. Вряд ли кто-нибудь мог предаваться на мой счёт эротическим фантазиям. Одета я была столь скудно лишь для того, чтобы выставить напоказ мою особенность и чтобы заплатившие зрители почувствовали: свои деньги они отдали не зря. Большую часть времени я сидела на мягком табурете, хотя дважды в час была обязана «дефилировать», как говорил Капитан, — двигаться по маленькой сцене, у которой задняя стена была зеркальной, чтобы простачки могли в полной мере оценить, насколько я отличаюсь от них. Я научилась глохнуть ко всему, что они говорили друг другу и мне. Я редко смотрела на них, а когда всё же смотрела, они казались мне круглоглазыми рыбами, глядящими сквозь стенку аквариума, — из их раскрытых, шевелящихся ртов не исходило ничего, кроме тишины. Не судите, да не судимы будете. Это один из тех принципов, по которым я стараюсь жить как умею, хотя не всегда остаюсь верна своему намерению. Когда я была совсем маленькой и меня впервые выставили напоказ, я смотрела на простачков, пока они смотрели на меня. Среди них я видела тёмные души, которым мой вид по каким-то причинам доставлял удовольствие, и других, которым я была явно отвратительна. Порой попадались мужчины с жалостью в глазах и женщины, не способные сдержать слёз, но их сострадание значило для меня не больше, чем презрение и больное упоение остальных. Какое бы сочувствие они ко мне ни испытывали, его недоставало, чтобы побудить их на поступок, который мог бы освободить меня из рабства. Хотя я ещё не доросла до школы, возможно, они убеждали себя, будто передо мной открыт широкий выбор, будто я обдумала все пути и сама выбрала жизнь в подчинении и унижении. Я простила их. День за днём, год за годом я прощала их и не желала им зла. Я перестала слышать простачков и перестала различать их иначе как размытое пятно лиц, потому что прощать их скопом было легче, чем как отдельных людей с вытаращенными глазами и разинутыми ртами. Не судите, да не судимы будете. Но, когда дело касалось капитана Фарнама, я была неспособна к прощению. Я судила его. Я воображала, что его ждёт место в Аду, более того — что именно из Ада он и вошёл в мою жизнь. Он утверждал, что моя мать, о которой я ничего не помнила, была его сестрой и что она поддержала его намерение удочерить меня, когда мне было два года. При себе у него была толстая пачка юридических бумаг, будто бы подтверждавших его слова. Мне исполнилось девять, прежде чем я начала подозревать, что эти на вид официальные документы — пачка подделок. Но в 1922 году забота о детском благополучии мало тревожила власти: закон, ограничивающий детский труд, они приняли всего шестью годами ранее. Если бы какой-нибудь крестоносец-адвокат взялся за моё дело, Капитан знал, как откупиться от любых неприятностей. А если бы после судебной схватки я всё же осталась у него, он сделал бы мою жизнь ещё более мучительной, чем прежде. К тому же у меня не было ни денег, ни навыков, чтобы содержать себя. Бесприютная «биологическая диковина», одинокая в этом мире, почти наверняка угодила бы в руки чудовища ещё более жестокого, чем Капитан. По крайней мере, мой нынешний хозяин никогда меня не бил и ни разу не проявлял ко мне хоть малейшего сексуально извращённого интереса. Девять других диковин в Музее диковин были артистами по контракту — как это обычно и бывало в ярмарках уродов. Они процветали, получая свою долю кассы. В межсезонье, с середины октября до середины марта, они разъезжались по домам в Гибсонтон, штат Флорида, — маленький городок, где были рады карнавальщикам и даже диковинам из шоу Маккинзи и всех прочих карнавалов Америки. Те, чьи уродства были особенно поразительны, могли жить в этом сообществе сравнительно тихой жизнью. У меня не было ни контракта, ни доли кассы. Во всех смыслах и целях я принадлежала Форесту Фарнаму. Капитан сторонился Гибсонтона. Он купил участок на побережье Южной Калифорнии, где через двенадцать лет, уйдя на покой, намеревался построить дом своей мечты. По его расчётам, к тому времени, когда он наконец закроет Музей диковин или продаст его, мне будет уже за двадцать. По ночам, лёжа без сна, я иногда думала, что станет со мной в тот день, когда Капитан перестанет во мне нуждаться. Продаст ли он меня тогда хозяину другого аттракциона «десять-в-одном»? Поработив меня на всю жизнь, притворяясь моим опекуном, он, возможно, опасался, что, утратив власть надо мной, я найду заступника, у которого достанет настойчивости преследовать его и добиться для него кары по закону. Не раз мне снилось, как Капитан везёт меня по пустынной грунтовой дороге где-то в высокогорной пустыне в горько холодную зимнюю ночь и бросает на милость койотов и смертельного холода. По природе он не был человеком жестоким, хотя, несомненно, мог бы придумать дюжину в основном пассивных способов избавиться от меня так, чтобы моя смерть легла на его совесть легче пёрышка. Ради умножения своего состояния Капитан и в межсезонье не сидел без дела, а я по-прежнему оставалась товаром, которым он торговал. В его чёрном угловатом Ford Model T, а позже — в Cadillac V-8 с кузовом «городская машина», мы ездили по Западу и Югу страны на выступления в те элегантные спикизи, что обслуживали состоятельную и утончённую публику. На людях, за пределами ярмарочного городка и вне общества карнавальщиков, я носила шнурованные ботинки, перчатки и длинное просторное одеяние с широкими рукавами и капюшоном. Лицо мне скрывать было незачем: у меня были все основания им гордиться. Те, кто видел только моё лицо, называли меня хорошенькой. Волосы у меня были густые, шёлковые и цвета пряденого золота. Порой мать-природа дарует милость тем, кого в остальном уродует и делает гротескными. Мне в утешение были даны лицо и ум. У меня очень хороший ум. Во время поездок я всегда сидела на заднем сиденье. Нередко мы проезжали сто миль и больше, не обменявшись ни словом. Капитан считал меня скорее предметом, чем человеком. Я подозревала, что, хотя он и был самым бессердечным из всех людей, каких я знала, его тяготило то, что я умна, — ведь любой разговор заставил бы его признать эту истину. Он хотел верить, будто я немногим больше дрессированной собаки с набором трюков, но даже самая умная собака не читает «Маленьких женщин» Луизы Мэй Олкотт и романы Джейн Остин и Чарльза Диккенса. В те дни книги были моим спасением, окном в полноту жизни, которой я иначе никогда бы не узнала. Да и поныне книги для меня настолько драгоценны, что я не в силах выразить словами, что чувствую всякий раз, когда открываю новую книгу, чтобы войти в предлагаемую ею историю. На заднем сиденье машины у меня было много времени для чтения. Несмотря на всё своё каменное сердце, Капитан добывал для меня книги. Никогда не покупал. Его воровская натура и сопутствующие ей навыки позволяли ему заходить в библиотеки и книжные лавки по пути и выходить оттуда с томиком-другим, спрятанным под пальто. Его ни разу не поймали. Мы останавливались в «мотелях» — слово это тогда было ещё новым. Часто такое место представляло собой ряд маленьких домиков, выстроенных буквой L или полукругом. Мне всегда отводили отдельную комнату или отдельный домик. Капитан приносил мне любимую еду из местных ресторанов. Как он однажды сказал без тени иронии: «Хороший фермер никогда не станет морить голодом тех животных, которых собирается вести на рынок». Если кто-нибудь замечал мою готическую фигуру в плаще с капюшоном, Капитан объяснял, что я монахиня, которую отпустили из монастыря, чтобы отвезти к постели нашего отца, доживающего последние дни на этой земле. Или говорил, что я его сестра, ужасно обезображенная пожаром и смертельно стыдящаяся показаться людям в своём теперешнем виде. Лжецом он был прирождённым, а врождённый талант к обману довёл до зеркального блеска за годы на помосте зазывалы, выманивая у простачков их десятицентовики, а позднее и четвертаки, за впечатление всей жизни. Той осенью мы с Капитаном покинули карнавал ещё до окончания сезона: девять биологических диковин согласились присмотреть за делом, чтобы мы могли отправиться в более долгое и более честолюбивое турне. Так и вышло, что в четверг, 4 сентября, на семнадцатом году моей жизни мы поехали на машине на юг — из Лос-Анджелеса в Сан-Диего, после трёх недель выступлений в подпольных клубах Города ангелов, принесших Капитану немалую прибыль. По сравнению с прежним Ford Model T у Cadillac V-8 заднее сиденье было просторным и почти роскошным. Плавный ход идеально подходил читательнице, которая желала только одного — счастливо не выныривать из «Ярмарки тщеславия» Уильяма Мейкписа Теккерея. Нас ангажировали в двадцать девять спикизи, которыми владел один и тот же синдикат. Тур начался в Сан-Франциско. После того как мы отработаем по два выхода за вечер в течение пяти ночей в заведении под названием «Блю Муд» в Сан-Диего, нам предстояло отправиться в Техас, Арканзас и Луизиану, завершив путь в Новом Орлеане. Однако на этом всё не кончалось. Не желая бездельничать весь февраль, Капитан устроил ещё одно, более короткое турне по дорогим спикизи Миссисипи, Алабамы и Теннесси. Это были штаты, где бутлегерство и игорный бизнес из Чикаго контролировала банда Капоне. Говорили, что Аль Капоне зарабатывает шестьдесят миллионов долларов в год — в те времена сумма почти непостижимая. Прошёл всего год с тех пор, как он укрепил свою власть после бойни в День святого Валентина. Капитан восхищался гангстером и надеялся, что, если публика примет нас хорошо, нас будут нанимать по всей территории Капоне, когда закончится предстоящий карнавальный сезон и снова придёт зима. Участь экспоната в Музее диковин Капитана Фарнама среди девяти других биологических диковин была настолько унизительна, что я не пожелала бы её никому, но это было ничто по сравнению с теми оскорблениями, которым меня подвергали на сценах многих спикизи. В фильмах о таких тайных клубах, где подают ужины, главные герои и их друзья часто показаны весёлыми, беззаботными людьми, которые всего лишь бунтуют против правительственного гнёта с подростковой озорной удалью. Мне ни разу не доводилось выходить на сцену перед столь невинной аудиторией, хотя, уверена, среди сброда и попадались немногие такие. В пятницу, 5 сентября, в мой первый вечер на сцене «Блю Муд» я пережила долгое, саднящее унижение, мучительнее любых побоев. На протяжении всего этого испытания Капитан ни разу не встал на мою защиту. Восторг публики распалял его, потому что, по его мнению, это гарантировало контракт с тем же синдикатом на следующий год и уже по куда более высокой цене. Хотя иногда мне хотелось, чтобы эта жизнь уже кончилась, я никогда не думала о самоубийстве. Благодаря книгам, особенно написанным чудесным мистером Диккенсом, я верила: этот мир сотворён и полон глубокого смысла. Я продолжала верить, что у каждого из нас есть своё предназначение и что, если мы его исполним, то поднимемся даже с самого дна столь же верно, как ночной туман поднимается с озера в утреннем солнце. Но после двух моих выходов на сцену «Блю Муд», когда пятница стала субботой и я лежала в постели у себя в комнате, я всё же некоторое время размышляла о том, как можно было бы убить себя безболезненным способом. Должно было пройти ещё шесть лет, прежде чем мистер Ф. Скотт Фицджеральд напишет: В настоящей тёмной ночи души всегда три часа утра. Когда в 1936 году я прочла эти слова, меня ярким воспоминанием перенесло в тот мотельный номер в Сан-Диего. Задолго до «Блю Муд» я прочла «Великого Гэтсби». Роман показался мне слишком едким на мой вкус, но с Гэтсби я себя соотносила. Возможно, он был тёмной личностью, даже бутлегером, однако мне была понятна его жажда быть принятым в более высокий общественный слой, чем тот, в котором он родился, жажда считаться респектабельным. В настоящей тёмной ночи души, там, где я оказалась в три часа ночи в Сан-Диего, я думала о злополучном Джее Гэтсби. Беда его заключалась в том, что он пытался поднять себя неверным подъёмником — копя богатство и перенимая повадки и моду тех, кто мнил себя выше него. Он не верил, что этот мир сотворён и полон глубокого смысла, или что у него есть предназначение выше его собственных нужд и желаний, стоит ему лишь его отыскать. Если бы он в это верил, то понял бы: единственная возможность подняться самим — это поднимать других. Хотя я была биологической диковиной, уродцем, всю свою жизнь я ждала возможности поднимать других и тем самым подниматься вместе с ними. В ту мрачную калифорнийскую ночь я ещё не могла знать, что моё предназначение вскоре будет поставлено передо мной и что труд его исполнения станет делом всей жизни. Глава вторая В «Блю Муд» два полумесяца столиков спускались уступами к маленькому танцполу перед сценой. Каждый стол был накрыт белой скатертью. Перед каждым местом стояла синяя подстановочная тарелка, лежали приборы в стиле ар-деко и коротконогие стаканы, которые наполняли ледяной водой, как только гости рассаживались по местам. Освещение было романтическим, но не тусклым. В меню было всё — от пасты болоньезе до лобстера, — и еда продавалась ниже себестоимости. Те, кто плотно ужинал, обычно могли выпить больше, чем те, кто приходил только пить, а заведение это существовало затем, чтобы сколачивать деньги на алкоголе. Одна порция ржаного виски стоила доллар. Сухой закон сделал спиртное доходнее наркотиков. Здесь подавали не то шестидесятидневное подвальное vin ordinaire , какое предлагали в заведениях попроще, а хорошие выдержанные вина. Если вам хотелось именно этого, лучше было приходить с толстым бумажником. Как и в ревущие двадцатые, публика являлась разодетой: мужчины — в костюмах и галстуках, женщины — на высоких каблуках и в самых нарядных платьях. Вскоре «Блю Муд» уже гудел разговорами и смехом. От Lucky Strikes и Pall Malls ленточки дыма распускались в общую дымку. С обвала фондового рынка, получившего название «чёрный вторник», прошёл всего год, безработица росла, банки начинали рушиться, Великая депрессия уже шла полным ходом. И всё же в Соединённых Штатах Америки, как и во всех странах на протяжении истории, независимо от формы правления, во времена экономических бедствий одни процветают, пока многие страдают. «Блю Муд» обслуживал тех, кто пострадал мало или не пострадал вовсе. Как и во всех подобных заведениях классом повыше, вечер делился на две посадки: первая — с пяти до девяти, вторая — с девяти и до двух ночи. Две посадки означали два представления. На приподнятом островке слева от сцены размещался оркестр из девяти музыкантов. Первый час во время ужина играл один пианист, затем целый час полный состав исполнял лёгкую танцевальную музыку. Эстрадная программа обычно длилась час пятнадцать минут, включая два пятнадцатиминутных разогревочных номера. Мы с Капитаном всегда выходили вторым номером, хотя слово « номер » было чересчур благородным для той чепухи и пошлятины, которой он торговал. Будь я всего лишь трёхглазой девочкой, нас бы никуда не ангажировали. И наоборот: не будь я привлекательной выше шеи, будь моя голова столь же поразительной, как всё остальное тело, многие зрители, возможно, ушли бы с отвращением, в ужасе бросились бы к выходу или, по крайней мере, расстались бы с ужином, который только что съели. Именно эта двойственность, это противоречие между лицом и телом делало меня существом, притягивавшим взгляд, дешёвой звёздочкой бутлегерского культурного дна. Рабочий сцены выкатывал меня в круг прожектора в том, что выглядело как поставленный стоймя саркофаг мумифицированного фараона, доставленный с нашего предыдущего ангажемента в Лос-Анджелесе. Закрытый ящик был резным и расписанным затейливым египетским узором, хотя что Египет имел общего со мной, с Капитаном или вообще с чем-либо в нашем номере, никто никогда не объяснял. Капитан считал, что это заинтригует публику, создаст ощущение экзотики и тайны ещё до моего появления. Публике он говорил о русалках, кентаврах и Горгонах, хотя я не была похожа ни на одно из этих наполовину человеческих, наполовину звериных и целиком мифологических существ. Он рассказывал, будто отважные миссионеры наткнулись на меня в бразильских джунглях, хотя в Бразилии я никогда не бывала и ни одного миссионера в жизни не встречала. Тридцатью двумя годами ранее мистер Герберт Уэллс опубликовал «Войну миров», и на протяжении первых двух десятилетий нового века его книга вдохновляла бесчисленные истории о встречах с пришельцами — и на Земле, и на далёких планетах. Капитан хотел сыграть на общественном интересе к научной фантастике, дразня зал возможностью того, что я — не дитя этого мира. Когда по сигналу я открывала крышку египетского саркофага и выходила на сцену, публика отвечала дружным вздохом. Одни вскрикивали от ужаса. Другие вставали со своих мест не от страха, а чтобы получше рассмотреть то, что предстало перед ними. Меня всегда озадачивало, почему посетители ужин-клубов реагировали куда возбуждённее и тревожнее, чем простачки у моего закутка в Музее диковин. Возможно, дело было в том, что ярмарочный зазывала заранее настраивал ротозеев ждать наряду с чудом ещё и щепотку ужаса, да и сам карнавал был местом, где уродства куда естественнее, чем в спикизи для верхушки общества. Если кто-то из посетителей думал, что я, хоть и выгляжу почти голой, на самом деле просто хитроумно одета, это заблуждение быстро рассеивалось. Во-первых, ночной клуб на двести человек — пространство камерное, куда более камерное, чем обычный кинотеатр. Кроме того, желающих из публики приглашали на сцену, чтобы они подошли ближе и потрогали меня. Сначала моей обязанностью было терпеть их разглядывание и шарящие руки. Можно было бы предположить, что из тех, кто по приглашению Капитана выходил на сцену, самыми грубыми окажутся наихудшие из сидевших в зале, — и это было бы верно. В основном это были мужчины, но когда женщины гладили и ощупывали меня, они обычно куда меньше уважали неприкосновенность моего тела, чем их спутники-мужчины. Капитан настаивал, чтобы я улыбалась им, пока они меня трогают, но до такой любезности я не снисходила. Однако я всё же прощала их за ледяное равнодушие к моим чувствам, за грубость и похабные замечания. В «Блю Муд» они приходили, чтобы опьянеть, и к началу программы этого состояния уже достигали. Более того, они успевали опуститься на ещё более низкий уровень умственной деградации. Трезвыми они, быть может, были бы лучшими людьми. Даже святые на долгом пути к канонизации порой сходят с праведной дороги. Когда ощупывания и тычки заканчивались и все возвращались на свои места, мы с Капитаном разыгрывали написанный им и выученный нами сценарий. Наш диалог был деревянным и глупым, но, казалось, это никого не смущало. Это была именно та балаганная чушь, в которую простачки — бедные или богатые, образованные или нет — всегда верят, потому что хотят верить, потому что она приправляет их жизнь тайной и чудом, которых они не знали с тех пор, как воскресенье стало просто ещё одним днём недели. Излагая мою выдуманную историю, я должна была держаться уклончиво, будто нечаянно оброняя любопытные подробности, намекавшие, что я скрываю ужасную или, по крайней мере, потрясающую правду о своём происхождении. Артисты, выступавшие перед нами, чаще всего были фокусниками, хотя иногда это оказывался жонглёр, иногда — пара акробатов, способных поразить публику кульбитами и трюками на равновесие, а иногда — дрессированная собака с хозяином. Они никогда меня не задевали. Но администрация, заботясь о том, чтобы посетители возвращались снова, хотела отпускать их домой в приятно хмельном состоянии и с памятью о смехе, поэтому главным номером в пятизвёздочном спикизи всегда был комик. А комики могли доставить немало неприятностей. Те из них, кто наблюдал за мной из кулис, вместо того чтобы ждать вызова в гримёрке, часто видели во мне золотую жилу. Они выскакивали на сцену прежде, чем мы успевали уйти, прежде даже, чем конферансье их объявлял. Как и многие ему подобные, выступавший в тот год в «Блю Муд» стендап-комик Бадди Бимер специализировался на вульгарных, сальных шутках — как раз под ту публику, которая заранее отупляла себя весёлой водичкой. Круглотелый, как Оливер Харди, с усиками Чарли Чаплина, в костюме в крупную клетку, словно прямиком из водевиля, и в шляпе, слишком маленькой для его головы, Бадди был похож на карикатуру не меньше, чем на комика. В первый вечер, когда он выскочил до официального представления и фанфар, он пересёк сцену, промокая глаза платком, будто мой вид вызвал в нём такую жалость, что слёз он уже сдержать не мог. Он опустился на одно колено рядом с моим креслом и задал несколько вопросов, какие и правда мог бы задать человек искренне сострадательный, однако манера у него была столь масляно-слащавая, а голос столь приторно участливый, что сразу становилось ясно: для него я всего лишь потеха. Лжесострадание быстро переросло в наглость и издёвку. Как бы я ему ни отвечала — серьёзно, колкостью или каменным молчанием, — у него всегда находился ответ, грубый, но вместе с тем смешной. Бессердечный мерзавец, а соображал быстро — этого у него не отнимешь. Поначалу публика отвечала приглушённым, нервным смешком. Возможно, люди полагали, что всё это — часть нашего номера и давно отрепетировано, потому что вскоре отбросили оставшиеся у них сомнения и стали награждать комика громким смехом, а порой и аплодисментами. Когда он спросил, почему на мне одни трусики, а в остальном я голая, я поняла, что мы опускаемся на ту глубину, куда комики в других клубах не смели нырять. Бадди хотел, чтобы я сняла трусики, чтобы, как он выразился, «мы увидели, о чём там толкуют все парни на Марсе». Всю жизнь на меня громоздили одно унижение за другим, но только в тот миг в «Блю Муд» я почувствовала, что могу сломаться под их общей тяжестью. Всякий раз, когда комик врывался в конец нашего номера и задерживал меня на сцене ещё на пять минут, капитан Фарнам это только приветствовал. За редчайшими исключениями, публика реагировала с восторгом, а довольные посетители означали довольного управляющего клубом. И кем же я была, в конце концов, если не дрессированной собакой, выступающей на потеху, и чего ещё может ждать собака, кроме еды и сухого тёплого места для сна? В тот вечер, между первым представлением и вторым, я задумала выставить Бадди Бимера дураком и задирой. Я была уверена, что он снова влезет на сцену и повторит те вопросы и реплики, которые вызвали самый громкий смех в первый раз. Я заготовила ответные выпады остроумнее всего, что он произносил до этого. Впервые в жизни я с нетерпением ждала, когда меня снова выставят напоказ перед толпой охотников до выпивки. Но всё вышло совсем не так, как я рассчитывала. Комик оказался куда быстрей умом, чем показал в нашей первой стычке. Как я и надеялась, мои заученные реплики вызвали смех уже на его счёт, однако его ответные выпады были смешнее. К моему досадному изумлению, публика решила, что наши перепалки так же прописаны по сценарию, как разговор между мной и Капитаном, и что на несколько минут мы с шутом превратились в комедийный дуэт. Я не знала, как смогу выдержать ещё восемь выступлений в «Блю Муд», пока Бадди Бимер будет следить за мной из кулис, словно вампир, питающийся не кровью, а душевными и умственными силами своих жертв. Чем бы я ни была когда-то, чем бы ни стала в годы после того испытания 1930 года, чем бы ещё ни стала теперь, когда пишу эти строки, — пророком я не была и не буду никогда. Будущее не раскрывается передо мной в хрустальном шаре, и я не умею читать язык линий ни на своих ладонях, ни на ваших. Я смею надеяться, что знаю своё последнее предназначение — когда это тело увянет и я поднимусь из него, — но годы, лежащие передо мной в этом мире, остаются тайной, которой я могу лишь дивиться, но никогда не смогу разгадать, пока стрелки часов несут меня вперёд день за днём. Днём 6 сентября 1930 года, устроившись в запятнанном кресле в убогом номере мотеля, я пыталась оставить позади своё время, своё место и свои тревоги, погрузившись в Англию девятнадцатого века из «Ярмарки тщеславия» Теккерея. Когда я читаю, сцены романа всегда встают у меня перед глазами живо, в полном цвете и объёме. Но на этот раз, к моему ужасу, Бадди Бимер то и дело врывался в повествование, столь же нелепо и не к месту, как пещерный человек. Он являлся то членом семейства Кроули, то одним из их слуг, то заехавшим в гости приятелем — и всякий раз с гнусной улыбкой, разодетый в клетчатый костюм и слишком маленькую шляпу. В конце концов мне пришлось отложить «Ярмарку тщеславия» и собраться с духом перед первым вечерним выходом на сцену в «Блю Муд». Глава третья Во второй вечер нашего ангажемента в «Блю Муд» Бадди Бимер прервал наш номер раньше, чем накануне. На этот раз его сопровождали две полуголые танцовщицы. Прежде они присоединялись к Бадди лишь после того, как мы с Капитаном уходили со сцены. Комик вился вокруг этих красоток, как пёс во время течки. Он снял шляпу и прикрыл ею пах, притворяясь, будто у него столь явная эрекция, что ему самому неловко, — а затем повернулся ко мне. Начал он в сточной канаве и быстро скатился в сливную трубу, круто уходившую в нравственную тьму. После всех этих лет яснее всего я помню не какие-то отдельные тухлые шутки, которые он отпускал, и не подлость человека, который их отпускал. До сих пор меня преследует хриплый хохот, которым публика его вознаградила, — беспощадный хохот, созревший из презрения к тем, кто, как я, был слаб и менее щедро одарён природой, чем завсегдатаи «Блю Муд» во всём своём великолепии. Надменный смех, рождённый тщеславием и невежеством, не менее страшен, чем визг и крики разъярённой толпы с факелами и вилами. Возможно, именно тот вечер в конце концов излечил меня от заблуждения, будто их равнодушие к моему унижению было в значительной мере следствием чрезмерно выпитого алкоголя. Верить, что человеческая совесть способна гарантировать устойчивое и достойное общество, — это всё равно что поддаваться иллюзии, будто дуга вселенной изгибается к справедливости. Вселенная, вечно расширяясь во все стороны, никакой дуги не имеет, а у многих людей совесть так же атрофирована, как аппендикс. Массовые убийцы и воры спят столь же крепко, как и те, кто каждый день своей жизни поступал правильно. Если совесть вообще действует, то главным образом — хотя и не всегда надёжно — в тех, кто верит в какую-нибудь высшую силу и страшится суда более глубокого, чем любой суд земной. Что до моего опекуна, капитана Фарнама, то высшей силой, какую он мог вообразить, был всемогущий доллар, за которым он и гонялся с благоговением. Он смеялся так же от души, как и любой из сидевших в зале. Когда Бадди Бимер закончил с моим участием и перешёл к собственному номеру, а я поспешила за кулисы, с Капитаном по пятам, публика разразилась аплодисментами, будто я и вправду вышла туда в поисках их одобрения и должна была быть польщена их овацией. В гримёрке, содрогаясь всем телом и не в силах успокоиться, я натянула тёплое нижнее бельё и накинула плащ с капюшоном, а Капитан всё восторгался тем, как Бадди со мной сработал. Он уже грезил о том, что наш контракт с «Блю Муд» могут продлить на неопределённый срок и за куда большие деньги. Комик, несомненно, потребует, чтобы администрация клуба нас оставила. Со временем мы могли бы официально сцепиться с Бадди в один общий двухчастный номер и бесконечно колесить по спикизи. Капитан нашёл бы нового уродца для своего аттракциона «десять-в-одном» и передал бы повседневное управление Бруно Хискассу, зазывале, который расхваливал шоу простачкам, проходившим по ярмарочной аллее. Я слушала его со всё большим отчаянием, потому что мне казалось: мои шансы вырваться из жизни унижения и позора стремительно тают. Я давно мечтала, что меня спасут, хотя не сказочный принц. Моё уродство исключало будущее невесты при правителе какого-нибудь королевства. Я надеялась скорее на сострадательного врача — вроде того, кто освободил Джона Меррика, Человека-слона. Меррик страдал крайней формой нейрофиброматоза, и в 1870-х и 1880-х годах его выставляли как уродца. Его болезнь была не такой, как моя, и куда страшнее, но я перечитывала и перечитывала книгу о докторе Фредерике Тривзе, человеке, который выкупил Меррика из грязного и бесчеловечного существования, подарив ему годы безопасности, покоя и достоинства. Своё достоинство я создавала себе сама, и немного покоя находила в книгах, служивших мне побегом, но в той жизни, что мне досталась, не было ни безопасности, ни защищённости. Там, в гримёрке «Блю Муд», пока Капитан болтал о двухчастном номере с Бадди Бимером, я начала расставаться с последней надеждой, что в моей жизни когда-нибудь появится кто-то, подобный Фредерику Тривзу. И тут в дверь настойчиво постучали. Когда Капитан открыл, в комнату, словно по неотложному делу, протиснулась мимо него хорошо одетая красивая пара с властным видом. Лицо у мужчины было пунцовым, женщина казалась глубоко потрясённой. — Кем вам приходится эта девочка? — спросил мужчина у Капитана голосом, натянутым от сдерживаемого гнева. — Она вам дочь, племянница, вообще хоть какая-то родня? Капитан выпятил грудь и выпрямился во весь свой рост, всем своим видом и надменным выражением лица давая понять, что это вторжение оскорбляет его достоинство. Впрочем, в Капитане ничто и никогда не намекало на достоинство. Раздражение делало его только ещё более круглым, так что швы твидового пиджака едва не трещали. Его вечно бледное лицо побледнело ещё сильнее, и оттого белки глаз оказались ещё более налитыми кровью, чем виделось прежде. Капитан был не только работником спикизи, но и его завсегдатаем. Однако требование, чтобы эти двое немедленно ушли, не то вышибалы вышвырнут их силой, — требование, высказанное со всем бахвальством ярмарочного зазывалы, — ничуть их не устрашило. — Нас никто отсюда не выгонит, — сказала женщина, пока из зала доносился приглушённый рёв смеха. — Стоило нам сунуть громилам несколько сотенных, как они сняли кастеты и удалились писать письма своим мамочкам. Кто эта девочка? С чего вы решили, что имеете право её использовать? У вас нет такого права. Ни у кого нет. Капитан воображал себя не просто шоуменом, но ещё и актёром, равным великому Джону Бэрримору. Он так перекосил лицо выражением негодования, что, будь такой портрет намалёван на полотнище перед его шатром «десять-в-одном», под ним можно было бы написать: Самый сердитый человек на свете . — Сударыня, её зовут Алида, и она не ребёнок. Ей семнадцать, и она моя дочь. И без всякой вашей помощи Алида обладает достаточным умом, чтобы выбрать, каким способом пробиваться в этом холодном и жестоком мире. По-вашему, это бедное дитя Господне может устроиться секретаршей? С таким видом её наймут официанткой, продавщицей косметики, няней при детях, а может, шансонеткой, чтобы распевать романтические баллады? Она выбрала быть экспонатом на изумление и в назидание публике и очень недурно этим зарабатывает. — Судя по тому, что я увидела на сцене, — сказала женщина, — очень недурно зарабатывает она для вас , а сама живёт немногим лучше обезьянки шарманщика. Как я вскоре узнала, это была Лоретта Фэрчайлд, и я никогда не забуду, как она выглядела в тот вечер: в элегантном струящемся платье гиацинтово-синего цвета и с ниткой жемчуга на шее. Она была сама уверенность в себе. В своём праведном гневе она казалась бесстрашной, и я уверена: она была бы не менее решительной, даже если бы рядом не стоял её муж Франклин. — Вы утверждаете, что вы её отец, но утверждение, исходящее от такого, как вы, ничего не стоит. Вы и собственного отца назвали бы своим сыном, если бы вам от этого был какой-то прок. Капитан уже не сумел удержаться в роли невинного, оскорблённого христианина. Его притворное возмущение окаменело в настоящий гнев, и лунное лицо стало таким, что хоть на Хэллоуин выставляй. — У меня есть бумаги, доказывающие, что Алида моя. Кто скажет обратное — того я пущу по миру через суд. Захотите неприятностей — получите их прямо по роже. Я читала «Маленьких женщин», «Джейн Эйр», «Гордость и предубеждение» и другие романы, где сильные женщины торжествовали над бедами и с уверенностью принимали любой вызов. Но самой заговорить в собственную защиту мне было нелегко. Убеждённая, что такая, как я, не сможет пробиться в мире одна, я сама себя закрепостила за Форестом Фарнамом, обменяв самоуважение на еду, кров и защиту, которую обеспечивал хорошо вознаграждаемый хозяин. Это могло быть удобной отговоркой, чтобы уклониться от борьбы за лучшее место в жизни, но в этом была и суровая правда. Во всех культурах мира, на протяжении всей истории, красоту ставили выше всего, кроме богатства. И хотя по большинству мерок моё лицо было довольно привлекательным — безупречная кожа, голубые глаза, золотые волосы, — конкурс красоты мне всё равно было не выиграть. Несмотря на ежедневное унижение, точившее моё сердце так же неотступно, как текущая река вымывает русло в земле, я считала себя счастливой уже потому, что представляла для Музея диковин такую ценность, что меня не били, не морили голодом и давали книги, питавшие меня, — пока что, пусть и не навсегда. Когда этой красивой паре не удалось внушить страх капитановой угрозой, я осмелилась подумать, что моя заветнейшая мечта, быть может, правдива: в реальной жизни тоже существуют люди столь же благородные, как лучшие герои романов. Эта возможность, сколь бы призрачной она ни казалась, всё же так меня приободрила, что я, к собственному изумлению, заговорила сама: — Капитан купил меня у моей матери. Я её совсем не помню, но он купил меня у моей матери. Казалось, столь чудовищное материнское предательство не может быть правдой, но я так и не сумела убедить себя, что это ложь. Таков мир. — И заплатил такую цену, — сказал Капитан, — что до сих пор ещё не отбил свои деньги. Она ест вдвое больше, чем должен есть ребёнок её роста, да и хилая такая, что одни врачебные счета не дают мне отложить хоть что-то на старость. На том этапе моей жизни я осмеливалась гордиться лишь двумя вещами. У меня был ум, достаточно острый для чтения книг. И, несмотря на мою хрупкую внешность, здоровьем я отличалась отменным. — Я ни разу даже не простужалась, — возразила я. — Мне ни разу не нужен был врач. За всё время карнавального сезона я не пропустила ни одного дня в Музее диковин и ни одной ночи в турне по спикизи. Капитан был потрясён тем, что я ему перечу, но я и сама изумилась не меньше его. Хотя он никогда меня не бил и даже не ударил ни разу пощёчиной, я знала так же твёрдо, как знаю что бы то ни было на свете: Форест Фарнам способен на насилие, если его маленькая денежная машина когда-нибудь забудет своё место и осмелится ему противиться. До той минуты в гримёрке «Блю Муд» я всегда напоминала себе, что должна обращаться с ним почтительно, покорно. В романах робкие персонажи иногда совершают смелые поступки, вдохновившись храбростью других. Быть может, именно пример, который подала эта пара, дал мне отвагу исправить капитанову ложь. Глава четвёртая Когда Франклину и Лоретте было едва за двадцать, они были мечтателями с весьма скромными средствами, но при этом обладали и видением, и честолюбием. Имея достаточно дисциплины, чтобы работать семь дней в неделю, они сумели занять своё место в новой отрасли с блестящим будущим — в синематографе. Это были дни немого кино. Мэри Пикфорд. Харолд Ллойд. Фатти Арбакл. Чарли Чаплин. Хотя мне было семнадцать, когда Франклин и Лоретта меня нашли, я ни разу в жизни не видела кино. В их доме был просмотровый зал. Помимо полной библиотеки всех постановок их компании, «Фэрчайлд Юнайтед», у них имелись копии множества фильмов, снятых их друзьями, в том числе немало комедий. За первый месяц в Брэмли-Холле я смеялась больше, чем за все прежние годы, вместе взятые. Так долго смех был моей лучшей защитой от желания поскорее покончить с этим миром, но в нём всегда примешивались либо горечь, либо острая злость. Теперь же я открыла для себя, что смех может быть выражением чистой радости. Франклин и Лоретта были продюсерами. Он режиссировал. Она писала сценарии и сочиняла лаконичные, остроумные тексты для титров, которые вели зрителя по сюжету и передавали важнейшие реплики, ведь в те дни звук ещё нельзя было зафиксировать на плёнке. Поначалу они достаточно мудро выбирали актёров, чья карьера застыла, не дотянув до настоящей славы, — их можно было нанять за умеренный гонорар, при том что одно только имя уже добавляло картине ценности. Звезда вестернов Бронко Билли Андерсон клонился к закату, тогда как Уильям С. Харт, когда-то и вправду бывший ковбоем на перегоне скота, покорял зрителей своей весомостью. Со временем, продолжая снимать собственные фильмы, они вкладывали часть прибыли в совместное финансирование проектов со студиями, которые тогда только поднимались и которым предстояло однажды стать многомиллиардными компаниями. В 1923 году одним из крупнейших хитов на тот момент был фильм Paramount «Крытый фургон», и они владели долей в нём. Самой яркой новой звездой того года оказалась красивая немецкая овчарка по имени Рин Тин Тин. Франклин и Лоретта, любившие собак, имели особую причину любить Ринни. Их деньги помогали финансировать вестерны Тома Микса и многое другое. 5 сентября 1930 года, ещё не познакомившись со своими освободителями, я не питала надежды вырваться из жестокостей и унижений, столь же неотъемлемых в моей жизни, как воздух и вода. Я не сдалась отчаянию, но смирилась с жизнью, полной дурного обращения, одиночества и заточения. В ту пятницу Франклин и Лоретта отправились в столь необходимый им отпуск, оставив детей на попечение няни. Уехали они недалеко — всего лишь вниз по побережью, в Сан-Диего, чтобы остановиться в прославленном отеле «Дель Коронадо» и насладиться Маленькой Италией, Ист-Виллиджем и кварталом Гасламп. Неудивительно, что они соединяли удовольствие с делами, ибо предаваться исключительно первому так и не научились. Сухой закон действовал уже десять лет. Бутлегеры процветали и быстро дали метастазы, превратившись в организованные банды, которые затем стали бедствием для всей страны. Укрепление банд и связанная с этим коррупция политиков казались им многообещающим материалом для фильма. В те сухие дни квартал Гасламп, хотя и славился прекрасной викторианской архитектурой, был не менее известен своими борделями и лёгкой доступностью дьявольского рома. Одни спикизи были тусклыми и грязными местами, где принимали ставки на спорт и играли в карты. Другие — стильными ужин-клубами, работавшими под покровительством мэрии. «Блю Муд» был самым элегантным из подобных заведений в квартале Гасламп. Он разместился в бывшей швейной фабрике на глухой боковой улице. Ни вывески, ни стоянки, способной привлечь внимание к этому месту, не было; посетители оставляли машины у бордюров на соседних улицах либо приезжали и уезжали на такси к этому источнику запретных возлияний. Окна заложили кирпичом, а стены попытались звукоизолировать. И всё же приглушённую музыку было слышно за квартал, потому что в «Блю Муд» играл оркестр из девяти музыкантов, аккомпанировавший некоторым сценическим номерам и исполнявший танцевальную музыку. Время от времени кто-нибудь из Союза трезвости или Антисалунной лиги подавал жалобу властям. Им отвечали, что швейная фабрика переоборудована в студию звукозаписи и помещение для репетиций больших оркестров — совершенно законное предприятие. Если же сомневающиеся не удовлетворялись этим объяснением, они могли обнаружить, что в их дома больше не подаются вода и электричество. Это неизменно оказывалось ошибкой в счетах, и, к величайшему сожалению, проходило две недели, а то и больше, прежде чем недоразумение удавалось исправить. Судьба с впечатляющей изобретательностью вмешивалась в жизни жалобщиков, насылая на них всевозможные бедствия, пока те сами не убеждали себя, что старая швейная фабрика и впрямь была переоборудована в студию звукозаписи. В субботу, 6 сентября, на вторую ночь своего пребывания в Сан-Диего, Франклин и Лоретта отправились в «Блю Муд» ради стейка, превосходного вина и сбора материала. За минувшее десятилетие это был не первый спикизи, который они посетили. Однако в высших кругах «Блю Муд» пользовался особой славой благодаря своему изяществу, тонкой кухне и фривольной эстрадной программе, а значит, именно здесь два кинематографиста с наибольшей вероятностью могли найти яркий материал для будущего фильма. Метрдотель щеголял в смокинге, а каждый официант был в чёрных брюках и белой сорочке. Музыканты оркестра, превосходные исполнители, были одеты одинаково: чёрные брюки, светло-голубые спортивные пиджаки и чёрные галстуки. Там выступал комик, строивший номер на скабрёзностях. Там были две роскошные хористки, блиставшие в костюмах из блёсток и перьев; они делили сцену с балагуром и служили ему подыгрышем, и обе были с обнажённой грудью. Франклин и Лоретта были людьми светскими. Ни похабный комик, ни полуголые красавицы их не шокировали. Но к чему-то вроде меня они готовы не были — как и к тому унижению, которому меня там подвергали, — как и к смеху и аплодисментам, которыми прочие двести богато одетых посетителей встречали каждое оскорбление, какое мне приходилось терпеть. Глава пятая Лоретта кипела от ярости, но голос у неё был ледяной. Чтобы подчеркнуть свои слова, она раз за разом тыкала Капитану в грудь указательным пальцем. — Никто не имеет права покупать другого человека. У вас нет — ни у кого нет — права заставлять ребёнка проходить через такую пытку, как этот ваш мерзкий, так называемый сценический номер, терпеть это хотя бы раз, не говоря уже о том, чтобы снова и снова. Обычное капитаново бахвальство и напор сдулись, как проколотая шина. Он отступал от Лоретты, пока не упёрся в стену. — У меня есть бумаги. Бумаги, подписанные её матерью. Бумаги об удочерении, утверждённые судом. — Он выпрямился, изображая праведное негодование. — Если вы сейчас же не уберётесь отсюда, я вызову полицию. — Вызовете? — сказала Лоретта. — Мне теперь называть вас «ваше королевское высочество»? Или «ваше величество»? Ну что ж, давайте, вызывайте полицию. Вы думаете, они ворвутся в спикизи, учитывая, то за то, чтобы делать вид, будто его не существует, им и платят? А если и ворвутся, то после облавы руководство заведения просто переломает вам ноги или, может, пустит пулю в голову? До сих пор Капитан смотрел на мир как на планету простачков — жертв, которых только и надо, что водить за нос. Эта пара, вторгшаяся в его владения, не была ни деревенщиной, ни доверчивыми светскими ротозеями. Их нельзя было запугать угрозами, подавить напыщенным видом или завалить лавиной слов. Капитан вдруг понял, что обычные его финты и широкие жесты тут не сработают. Привычное высокое мнение о себе потекло, как сценический грим под слишком жаркими лампами, и наружу проступило что-то от мальчишки, которым он когда-то был. Круглое лицо налилось обиженной злобой, и впервые на моей памяти он заблестел от пота. В глазах стояли и ярость, и растерянность, и страх. Так выглядит трудный ребёнок, когда сам себя заводит до истерики. Нижняя губа у него задрожала. Он сжал правую руку в кулак. Франклин оттеснил Лоретту плечом и схватил этого несостоявшегося нападающего за запястье — чуть ниже кулака. Другой рукой он стиснул Капитану горло и так вжал его в стену, что вечно бледное лицо моего хозяина налилось приятным для меня оттенком красного. — Успокойтесь, Фарнам. Не глупите. Всё кончено. Вы сами это знаете. Нам не нужно смотреть ваши бумаги. Ни один суд не позволил бы человеку, не состоящему в родстве, — карнавальному зазывале или кем вы там себя числите — удочерить ребёнка с таким недугом, как у этой девочки, и выставлять её напоказ. — Вы ни черта не понимаете, на что судья пойдёт за деньги, — заявил Капитан, брызжа слюной. — Такие, как вы, ни черта не понимают. Время от времени оркестр проигрывал несколько тактов, поддерживая то, что Бадди Бимер творил на сцене. Музыка доносилась будто издалека, из другого мира. Гнев Франклина не делал его голос острым, как у жены. Он говорил тоном прокурора, спокойно раскладывающего перед судом дело против обвиняемого. — Даже если какой-нибудь бессердечный и продажный судья и вправду настолько низок, что продастся такой мелкой швали, как вы, это всё равно не осталось бы в открытых документах. Значит, речь идёт о похищении ребёнка. За такое вас отправят на электрический стул, Фарнам. Но если вы умны, до суда дело не дойдёт. Как бы нам ни хотелось увидеть вас за решёткой, мы не можем допустить, чтобы фотографиями этой девочки пестрели таблоиды и чтобы тупорылые читатели этих помоечных листков таращились на неё и получали свой грязный маленький кайф. Капитан был уверен в моей зависимости от него и в том, что я не осмелюсь рискнуть, попытавшись устроить свою жизнь иначе и лучше, чем он мне её устроил. Он мог бы попробовать оторвать руку Франклина от своего горла, но не сделал этого. Возможно, боялся, что не сумеет. Он попытался стряхнуть Франклина с презрительной ухмылкой и балаганной бравадой. — Вы увидели Алиду на сцене на несколько минут и решили, что всё про неё знаете. Вот честное слово, вы меня прямо в ярость приводите — вы, заносчивые задаваки, вы, снобы. Чёрный вторник вас не задел, миллионы без работы, а худшее ещё впереди, а вы скользите мимо всего этого, будто вас не касается, и потому думаете, что знаете всё на свете. Так вот, вы ничего не знаете об этой девочке. Она получает своё предназначение и смысл жизни от сцены. Своего отличия она не стыдится. Ей нравится внимание, нравится, как ею восхищаются. Одним своим видом она просвещает людей, учит их капризам Природы, и это честное дело. — Я это ненавижу, — сказала я. — Каждый раз я понемногу умираю. И только потому до сих пор по-настоящему не умерла, что думаю, что вы бы тогда заспиртовали мой труп и продолжали выставлять меня в большой банке, вам уже не пришлось бы ни кормить меня, ни давать мне место для сна, а прибыли было бы больше при меньших хлопотах. Я вам такого шанса не дам. Все уставились на меня: Капитан — с острым раздражением и неверием, Франклин и Лоретта — с сочувствием и какой-то светлой болью, от которой мне показалось, будто после всех этих лет на сцене меня впервые увидели по-настоящему. — Мне так жаль, милая, так жаль, — сказала Лоретта. Со мной ещё никто никогда не говорил с такой нежностью. Не знаю, почему я сняла капюшон, позволив волосам рассыпаться по лицу. Может быть, мне хотелось напомнить ей: во мне есть часть, которую любому было бы нетрудно полюбить, если бы можно было забыть о том, что скрывает моя одежда. — Ах ты, неблагодарная сучка, — сказал Капитан. — После всего, что я для тебя сделал, после всех хлопот, на которые ради тебя пошёл. Если бы не я, твоя мать задушила тебя и выбросила твой мёртвый труп на свалку — крысам на корм. У него было припасено ещё многое — и куда худшее. Мой многолетний хозяин, возможно, ещё долго изливал бы на меня свою злобу, но, наверное, спустя полминуты Франклин отпустил его горло только затем, чтобы ударить его в лицо. Хотя я человек мирный, в этом случае признаюсь: внезапное насилие согрело мне сердце. Капитан вовсе не был склонен защищаться, если требовалось столкнуться лицом к лицу. Подозреваю, он был из тех, что предпочитают наносить расплату ножом в спину. Прижимая ладонь к кровоточащему носу и пошатываясь, он боком добрался вдоль стены до жёсткого стула со спинкой, который жалобно запротестовал под тяжестью его тела. Голос его, приглушённый тем, что он сжимал ноздри, стараясь унять кровь, прозвучал глухо: — Это было нападение и побои. За нападение и побои можно сесть в тюрьму. — Когда мы разберёмся с делом, которое привело нас сюда, — сказал Франклин, — я сам отвезу вас прямиком в полицейское управление, чтобы вы могли оформить на меня дело за нападение и побои, а я оформлю на вас дело за нарушение законов этого штата о защите детей и за прочие преступления против несовершеннолетней. — Вы мне нос сломали. — Не сломал, — сказал Франклин. — Просто немного его наказал. Да и вообще, это была не лучшая ваша черта — слишком уж далеко торчал. — Если вы добьётесь, чтобы всё это выплыло наружу, — предупредила Капитана Лоретта, — очередь желающих сломать вам нос будет стоять каждый день недели. — Хорошо сказано, дорогая, — заметил Франклин. — Спасибо, Франклин. Лишь теперь, с опозданием переварив то, что Франклин сказал сразу после удара, Капитан спросил: — Разобраться с каким делом? — С будущим этой девочки, — сказал Франклин. — Свидетельство о рождении... — Свидетельства о рождении нет. — Тогда скажите, где она родилась. — В дороге, в карни-басе, между одной ярмарочной площадкой и другой. Кому вообще приходит в голову оформлять свидетельство о рождении на такую штуку, как она? — Как звали её мать? — спросила Лоретта. — У неё было с дюжину имён. Настоящего я никогда не знал. По-моему, даже она сама его уже не знала. — У вас есть хоть какое-то представление, где она сейчас? — Где-нибудь мёртвая и зарытая — под стать тому, как жила. Лоретта тревожно посмотрела на меня, и Франклин спросил Капитана: — И как же она жила? — Алкоголичка была. Обожала гашиш. Лауданум. Айяуаску. Что ни назови. Красивая была женщина. И занималась, если вам угодно знать, двумя ремёслами. — Капитан опустил руку от носа и посмотрел на меня. — Танцевала в хучи-кучи-шоу и торговала собой с каждым, у кого в бумажнике находилось семь долларов. — Ах ты, мерзкий сукин сын, — сказала Лоретта. Капитан пожал плечами. — Вы же хотели разобраться с делом, которое привело нас сюда. Лоретта подошла ко мне. Я сидела на банкетке у туалетного столика, спиной к зеркалу и гримёрному столику, а она положила руку мне на плечо. — Тебе не следовало это слышать, милая. Я встретила её взгляд. Глаза у неё были чудесного зелёного оттенка. — Всё в порядке, мэм. Есть истины, которые ранят, и истины, которые освобождают. Всё, что он сказал, относится только ко вторым. Она опустилась передо мной на одно колено и взяла мою руку в перчатке. — Какая же ты удивительная. Теперь всё изменится, милая. Я уже собиралась спросить, как именно всё изменится, когда Франклин сказал: — Если она сама этого захочет, девочка уйдёт отсюда со мной и Лореттой. Что вам нужно, чтобы вы просто ушли? Капитан долго смотрел на свои окровавленные пальцы. — Я никогда не отпускаю то, что принадлежит мне. Держусь за своё мёртвой хваткой. — Она вам не принадлежит. И никогда не принадлежала. Вы можете объясняться с полицией и отстаивать там своё право её удерживать — или сказать мне, сколько хотите за то, чтобы навсегда исчезнуть из её жизни. — Такие, как вы, думают, будто можно купить всё на свете. — Мы не покупаем её. Мы платим выкуп её похитителю, чтобы вернуть её туда, где её место. Капитан поднял взгляд. В глазах у него стояла страшная злоба. Губы блестели от крови, сочившейся из носа. Я читала «Дракулу» Брэма Стокера — захватывающий, хоть и фантастический роман, — и именно в эту минуту он уже не казался мне таким уж фантастическим. — Нельзя похитить то, чего мать не хотела, что мать сама бы выбросила. Если вы забираете собаку из приюта до того, как её усыпят, это ведь не преступление. — Значит, всё-таки полиция, — сказал Франклин. — Вы так уверены в себе? — Я не говорил «полиция». Я просто выкладываю карты на стол, чтобы вы видели: это не обязательно проигрышная рука. В ней есть потенциал. — Назовите цену. Скривившись, Капитан сказал: — Я вам не какой-нибудь простофиля, которого можно развести на пятёрку за изумрудный браслет из бутылочного стекла. Переговоры начинает тот, кому нужно то, что есть у другого. С минуту Франклин изучал Капитана, будто пытался измерить глубину его алчности, а затем сказал: — Вы уходите отсюда сегодня же, один, до полуночного представления, и мы вас больше никогда не видим. Именно это я получаю за свои деньги? — Именно это, — ответил Капитан, — если только вы не хотите, чтобы я для сладости сделки ещё и изумрудный браслет приложил. Только не вздумайте оскорбить меня жалкой подачкой. Кто бы вы ни были и как бы вы ни получили свои деньги, вы хотите держать таблоиды и всю прочую прессу подальше от этой истории не меньше, чем ради девчонки — ради самих себя. А я лично таблоиды люблю. Это мои новости, мои люди. Что до меня, тащите их сюда хоть завтра. — Тридцать тысяч долларов. — Франклин посмотрел на жену. Она кивнула без малейшего колебания, будто он сказал: «десять долларов». Я почти не поверила своим ушам. В те годы чашка кофе стоила всего пять центов. Когда мы были в турне и жили в мотеле, Капитан приносил мне еду. Ещё на прошлой неделе — из ближайшего автомата. Два пятака открывали маленькую стеклянную дверцу, и можно было достать хорошую порцию макарон с сыром. За три пятака — сэндвич с яичным салатом. Ещё три — за кусок ягодного пирога, два — за банановый кремовый. Капитан покачал головой. — Мне тридцать восемь. Я бы хотел уйти на покой в пятьдесят. Ангажементы в спикизи уже и так приносят солидные деньги. А кто знает, до каких высот всё взлетит, если мы с девчонкой сможем наладить постоянную сцепку с Бадди Бимером? — Вы слишком давите, — сказал Франклин. — Разыгрываете карты как зеленый новичок, который только вчера узнал, что такое покер. — Вот в чём дело, Папаша Уорбакс. Я могу увести маленькую уродку отсюда, быстро пересечь границу штата и дальше снабжать народ столь нужным ему развлечением в эти тяжёлые времена. Вы нас никогда не найдёте. Страна чертовски велика. — Тридцать пять тысяч, — сказал Франклин. — И это мой предел. Какие деньги. За такую сумму я могла бы иметь маленький дом, еду и, может быть, восемь или десять лет свободы от сцены. Всё так же стоя передо мной на одном колене и держа меня за руку, Лоретта ничем не показала, что перспектива расстаться с тридцатью пятью тысячами долларов её тревожит. Более того — она улыбнулась мне. Я боялась улыбнуться ей в ответ. Не знаю точно почему. Наверное, потому, что улыбка будто могла спугнуть удачу, и тогда Капитан вытащит нож, о котором я знала, и дальше всё погрузится во тьму. — Вот о чём вам стоит подумать, — предложил Капитан. — Допустим, я увожу её отсюда и быстро переправляю через границу штата. Допустим, вы достаточно безумны, чтобы искать нас, уж такие вы у нас праведники. Наверняка у вас хватит денег нанять сыщиков. Ну и допустим, один из них нас выследит и добудет какой-нибудь судебный приказ. И что мне тогда делать? Пенсии у меня нет. Кормушку у меня отберут. Может, мне и тюрьма светит. Если вы загоните меня в такой угол, с чего бы мне просто назло вам не перерезать ей горло? — Сорок тысяч, — сказала Лоретта. — Если вы не возьмёте эту сумму, я сама перережу вам горло. В какой-нибудь вечер вы отправитесь в мир снов и уже не проснётесь. А потом вас найдут с вырезанным кадыком, заткнутым вам в рот, — свинья вы этакая, как раз готовая к жаровне для луау. Ну и как же это прозвучало. Сказано было так, будто перед нами стоял хладнокровный гангстер. Гораздо позже я узнала, что она передразнивала бывшего водевильного певца и танцора Джеймса Кэгни, которому как раз предстояло громко выстрелить в фильме «Враг общества». Я её не испугалась, потому что горло она грозилась перерезать не мне, а вот Капитан смотрел на неё так, как мог бы смотреть на рычащего добермана. После паузы он, похоже, решил, что не хочет, чтобы его сон прервал клинок стилета. — Вы достаточно сумасшедшие, чтобы заплатить. Но я, чёрт побери, чек не возьму. — Я съезжу обратно в Лос-Анджелес и привезу наличные, — сказал Франклин. — В выходные банки не работают, — сказал Капитан. — С чёрного вторника мы банкам не доверяем. Рано или поздно начнётся паника вкладчиков. — Я останусь здесь с Алидой, — сказала Лоретта и села рядом со мной на банкетку у туалетного столика. Посмотрев на наручные часы, Франклин сказал: — Сейчас четверть девятого. Я вдавлю педаль в пол, но могу не успеть вернуться к полуночному поднятию занавеса. — Фокусник идёт первым, — напомнила ему Лоретта. — Это даёт тебе ещё минут пятнадцать, не меньше. Если администрация начнёт искать, мы с мистером Фарнамом убедим их, что ей слишком дурно, чтобы выходить на сцену. — А можно было бы дать ещё одно последнее представление, — предложил Капитан. Лоретта открыла сумочку, достала маленький пистолет, отложила сумочку в сторону и положила пистолет себе на колени. На капитаново предложение она никак не ответила. Глава шестая Нос у Капитана распух и приобрёл лиловатый оттенок. Он сидел в кресле, положив руки на бёдра и закрыв глаза, как огромная жаба, размышляющая о возвращении в болото, где жизнь обошлась с ней лучше, чем здесь. Долгие, бурные аплодисменты, просачивавшиеся сквозь стены, звучали как раскаты грома, докатывающиеся в город с далёкого моря. После обоих вчерашних представлений Бадди Бимер удостоился овации стоя. И теперь — в третий раз. Когда аплодисменты стихли, оркестр заиграл бодрую вещь с нарастающим темпом, чтобы подтолкнуть посетителей покинуть зал, пока официанты и их помощники будут убирать со столов и заново накрывать их к девятичасовой рассадке. Хлопали двери, потом в коридоре стало тихо, и Капитан открыл глаза. По какой-то причине, которая никак не могла быть невинной, он попытался заговорить с Лореттой. Она не отвечала. Через некоторое время до нас донеслась далёкая музыка одинокого пианино: это значило, что «Блю Муд» открылся для второй рассадки. Когда оркестр заиграл мягкую танцевальную музыку, мы поняли, что уже половина десятого. Франклина не было больше часа, но казалось, будто прошло куда больше времени. Капитан поднялся с кресла, Лоретта вскинула пистолет, и он сказал: — Расслабься. Я просто иду в бар выпить пару бутылок пива. Твой муж рассчитывает найти тебя здесь. На этой территории тебе негде спрятаться и надеяться перехватить его. Я скажу охранникам, чтобы не выпустили тебя с моей девочкой ни через парадный, ни через чёрный ход. Ясно? — Да. Когда он ушёл, мы с Лореттой по очереди воспользовались маленькой туалетной комнатой, примыкавшей к гримёрке. Я сняла перчатки, потому что она уже видела мои руки, когда я была на сцене. Умывшись, я снова надела перчатки. Мне предстояло выйти в мир, где безопаснее всего было скрывать всё, что ниже шеи. Возле раковины стопкой стояли бумажные стаканчики, и мы выпили воды, сидя бок о бок на прямоугольной банкетке перед туалетным столиком. Пока Капитан не мог нас подслушать, Лоретта рассказала мне, куда мы отправимся первым делом, когда покинем «Блю Муд», с кем встретимся и зачем. Меня изумило, что она уже успела составить план действий и готова была следовать ему, как только я освобожусь от Капитана. Я спросила: — А когда с этим будет покончено — куда потом? Она удивилась, потому что полагала, будто я понимаю, что они с Франклином задумали. — Ну конечно, ты поедешь жить к нам. Мы тебя удочерим. Ты станешь нашей, такой же частью семьи, как и наши трое детей — Изадора, Гертруда и Гарри. Подобная милость казалась невозможной, невероятной. Голос у меня дрогнул, когда я сказала: — Удочерить? Но как? Ни свидетельства о рождении. Ни настоящего имени, только то, как меня называл Капитан. Моя внешность, то, кто я такая, как… Одной рукой приглаживая мне волосы, она сказала: — Это не те заботы, которые тебе нужно на себя брать. У нас лучшие адвокаты и много друзей в том, что можно назвать «высокими сферами». Франклин всё уладит. Завтра после полудня мы уже будем дома, и ты познакомишься с тремя сорванцами, которые станут тебе сёстрами и братом. Через месяц-другой твоя фамилия по закону будет такой же, как у них. Я сказала: — Но почему? Почему вы хотите это сделать? Продолжая приглаживать мне волосы одной рукой, она сказала: — Всякому, кто обидит или оставит ребёнка, «тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». Каждый ребёнок достоин любви, милая. Мир жесток, и не так уж много каждый из нас может сделать, чтобы исправить его. Но иногда находится какая-нибудь малость, которую мы всё-таки в силах сделать. Иногда — вот такая. Когда она договорила, я сделала то, чего ради сохранения надежды и рассудка не делала уже много лет. Я заплакала. Для неё это была «малость», для меня — всё. Таков мир. К тому времени, как без четверти полночь Капитан вернулся из бара, слёзы мои давно высохли. Двигался он чуть медленнее, чем следует, и явно нарочито — именно так поступают многие выпивохи, пытаясь выглядеть трезвыми. Он вернулся в своё кресло и уставился на нас угрожающе. Ровно в полночь оркестр грянул звонкую фанфару. Шоу вот-вот должно было начаться. Капитан сказал: — Я сказал начальству, что моя звезда слишком больна, чтобы выходить на сцену. Они были недовольны. Таких людей лучше держать довольными. Когда будешь выводить её отсюда, если кто-нибудь остановит, скажи, что везёшь её в больницу. У неё жар, её рвало. Поняла? — Да, — ответила Лоретта. Он склонил голову набок и внимательно посмотрел на неё. — Тебе не обязательно меня любить. — И не люблю. — Я о том — чтобы скоротать время за небольшим разговором, не обязательно ко мне хорошо относиться. — Я тебя ненавижу. Презираю. Ты мне отвратителен. Он торжественно кивнул. — Это твоё право. По правде говоря, ты мне тоже не особенно нравишься. Но я не настолько заносчив, чтобы с тобой не разговаривать. В двадцать минут первого, когда в иной раз я уже выбиралась бы из стоящего стоймя гроба почти обнажённая и сгорающая от стыда, под ахи и приглушённые вскрики отвращения из зала, дверь гримёрки открылась, и вернулся Франклин, неся саквояж. Все встали. Франклин поставил саквояж на туалетный столик и открыл его. Капитан подошёл посмотреть, что внутри. Убедившись, что всё в порядке, он закрыл саквояж и отнёс его к двери. От обильно выпитого пива лицо у него расплыло, а мышцы словно онемели. Я ждала, что он вычерпнет из тёмной патоки, которой было полно в сердце этого зазывалы, неискреннее, нелепо сентиментальное прощание. Вместо этого он сказал: — Франклин и Лоретта. Каждый из вас произнёс имя другого всего по одному разу. У вас много денег для этих тощих времён, но вы не промышленники вроде Генри Форда. И я спрашиваю себя, какое дело идёт в гору, когда столько всего идёт на убыль. Когда столько всяких Диков и Джейн жаждут сбежать от своих бед, в кинотеатры текут целые реки монет. Говорят, Грета Гарбо получала по пять тысяч баксов в неделю в эпоху немого кино, а теперь и куда больше. У вас у обоих есть лоск «шоу-бизнеса». Вашей фамилии я не знаю, но у меня есть связи. Я смогу разыскать вас за три дня. Делайте что хотите с этой маленькой искорёженной уродкой. Только оставьте меня в покое, забудьте, что я вообще существовал, и я отплачу тем же. Пока из зала доносились усиливающиеся смех и аплодисменты Бадди Бимеру, Капитан вышел в коридор и притворил за собой дверь. Не судите, да не судимы будете. Я простила свою мать. Я простила всех вытаращивших глаза ротозеев, что проходили через Музей диковин. Я простила похотливо ухмылявшихся, хохочущих пьяниц во всех тех подпольных барах. Теперь я простила и Бадди Бимера. Однако Капитана Фореста Фарнама я всё ещё простить не могла. Я желала ему смерти и просила Бога простить меня за это. Глава седьмая Фары жёлтого седана Cadillac рассекали ночь. На западе рябящая дорожка света, которую отбрасывала клонящаяся к закату луна, открывала океан, во всём остальном представлявший собой безбрежную и внушающую страх тьму. Мы с Лореттой ждали в машине, пока Франклин выписывался из отеля «Дель Коронадо», а коридорный укладывал их багаж в багажник. Должно быть, я являла собой любопытное зрелище, сидя на заднем сиденье в плаще с капюшоном, а половина второго ночи — не самое обычное время для выезда. Однако персонал «Дель Коронадо» отличался слишком большой деликатностью, чтобы хотя бы бровью повести. Мои спасители сидели впереди, а я позади них, пока мы ехали в Лос-Анджелес. Я устала, но спать не хотела. Раньше двух ночи я почти никогда не ложилась. Да и потом, я была слишком взбудоражена и слишком тревожилась из-за новой жизни, что ждала меня впереди, чтобы растянуться на сиденье и уснуть. Лоретта упоминала домашнюю прислугу: повара, трёх горничных и мажордома. Я читала множество романов об Англии девятнадцатого века, где главным местом действия служили величественные дома в раскинувшихся поместьях, но не могла представить себе, какой же дом здесь, в Калифорнии, где история этих мест насчитывала всего лишь десятилетия, а не века, может нуждаться в такой свите. Мы ехали на север молча, и это могло означать, что мы истощены душевно, но могло означать и то, что все мы мрачно обдумываем, что повлечёт за собой эта новая договорённость, и уже испытываем запоздалые сомнения. Мне казалось, что я должна заговорить, заверить их, что они могут вернуть меня Капитану. Право же, следовало бы мне сказать, он не так плох, каким показался сегодня вечером, он крадёт для меня книги, приносит мою самую любимую еду, никогда меня не бьёт, с ним я защищена от людей похуже, от целого мира людей, которые хуже него, и в безопасности есть немало хорошего. Однако на это у меня не хватило мужества. Я была слишком эгоистична, чтобы дать им возможность отменить то, что уже было сделано. Если будущее, которому мы себя обрекли, окажется для них тяжким испытанием, я смогу однажды ночью ускользнуть из их дома и дальше пробивать себе дорогу в мире как сумею, уйти туда, где они меня не найдут, если окажутся вынуждены искать. Может быть, однажды ночью я доберусь до моря и поплыву по рябящей дорожке света, которую бросает луна, пока вода не утянет меня вниз и не сомкнётся надо мной. Мир прекрасен и полон очарования, но из него есть много выходов, если жизнь становится невыносимой. По дороге на север, к городу, я смотрела в окно по правому борту на очертания голых холмов, обозначавших восточный горизонт и вздымавшихся к целой вселенной звёзд. Время от времени у дороги попадалась цепочка из восьми или десяти щитов Burma-Shave с забавной рифмовкой, но я сидела слишком далеко позади света фар, чтобы прочесть слова, которые несли эти таблички. Глава восьмая После восемнадцати лет работы отель «Беверли-Хиллз» всё ещё оставался самым впечатляющим заведением такого рода в этом легендарном городе. Вскоре после четырёх утра Франклин снял роскошное бунгало. Пока коридорный катил багажную тележку, мы тихо шли за ним — из уважения ко множеству спящих постояльцев — по мягко освещённой дорожке среди пышно засаженной зеленью территории к нашему жилищу. От едва ощутимого дуновения ветерка высокие пальмы перешёптывались между собой — она, она, она. Мне казалось, будто я вступаю в прежде скрытый от меня мир, в американскую Шангри-Ла, и даже деревья знают, что мне не место в таком раю. Это было воскресенье, седьмое сентября. Франклин и Лоретта должны были вернуться в Брэмли-Холл только в четверг. Они сказали, что на самом деле мы поедем домой во вторник, после того как меня как следует к этому подготовят. Что они имеют в виду под «подготовят», я не знала, но была слишком сонной, чтобы спрашивать. В бунгало имелись очаровательная передняя, гостиная и две спальни, обставленные прекраснее любого места, которое мне доводилось видеть. В воздухе слабо пахло пряностями и розами; позже я узнала, что этот аромат исходил от маленьких декоративных фарфоровых чашечек, наполненных попурри. При каждой спальне была просторная ванная. Хотя с тех пор, как Франклин спросил у портье, есть ли свободные номера, прошло не больше десяти-двенадцати минут, в бунгало уже успела побывать горничная из ночной смены: зажгла лампы и подготовила постели ко сну. Коридорный, Стивен, был красивым молодым человеком, чуть более дерзким, чем полагалось бы в таком элегантном заведении, но дерзким мило. Расставив багаж там, где велела Лоретта, он улыбнулся мне, подмигнул и сказал: — У вас очень стильный наряд, мисс Красная Шапочка, но волков вам бояться не стоит. Их можно встретить только ранним вечером в одном подпольном баре неподалёку. Мне это показалось смешным, и, пока Франклин давал ему чаевые, я поблагодарила Стивена за советы насчёт повадок местной фауны. Когда он ушёл, я сказала: — Он был очень милый, правда? Лоретта улыбнулась: — Здесь тебя будут очаровывать все подряд — от заправщиков на бензоколонках до разряженных продавщиц в лучших универмагах. Все они актёры, мечтающие, чтобы их заметили, и каждый думает, что любой встречный может оказаться кастинг-директором или хотя бы иметь выход на такого человека. Я чувствовала себя недостойной этого города, и всё же меня зачаровывало его волшебство, и я была благодарна судьбе, что оказалась здесь. При всей моей любви к книгам мне думалось, что Квазимодо, должно быть, чувствовал нечто подобное: до известной степени был очарован великолепием Нотр-Дама и в то же время понимал, что навсегда останется чужаком, предметом презрения для многих и ненависти для некоторых, но всё же ищущим милости, превосходящей всякое разумение. Глаза у меня горели, и я жаждала сна, но постель должна была подождать. В моей ванной были и душ, и ванна. Ванна была чистой, вода — горячей, полотенец — в достатке: эти три условия никогда не совпадали одновременно в мотелях, где мы с Капитаном останавливались. Мыло там было нескольких сортов, с разными ароматами. Если бы я уснула в ванне и утонула в собственной купели, это была бы не самая плохая смерть. Учитывая странное и пугающее тело, которым наделила меня природа, я не жду, что проживу долго. Хотя я никогда не болела, внутренняя неправильность во мне, должно быть, равна внешней. Меня никогда не осматривал врач, мне никогда не делали рентген, и я надеюсь, что этого не случится. Я не хочу заранее узнать, что однажды какой-нибудь запутанный клубок у меня внутри разорвётся, наполнив меня краткой болью и вечной тьмой. Что бы ни пришло, пусть приходит внезапно. Когда занялся рассвет, я скользнула в постель и тотчас уснула. Во сне мы приехали в Брэмли-Холл и обнаружили, что Капитан Фарнам без приглашения уже перебрался туда. Детей нигде не было видно. Когда мы спросили о них, этот круглолицый, исполненный злобы зазывала только улыбнулся. В руке у него был чёрный саквояж, вроде тех, с какими врач приходит по вызову на дом, и он не позволял нам заглянуть внутрь. Франклин пошёл осмотреть подвал — и не вернулся. На кухне, на газовой плите, в огромной суповой кастрюле что-то кипело, но Капитан не давал нам снять крышку. Лоретта открыла ящик, чтобы взять нож мясника и выгнать его из дома, но все ножи исчезли. Я проснулась с судорожным вздохом и села в постели, дрожа так сильно, что казалось, будто землетрясение раскачивает само бунгало. Светонепроницаемые портьеры были задёрнуты, и лишь слабый свет обводил их края. Хотя комната была укутана тенями, я знала, что нахожусь одна. В бунгало стояла тишина. Франклин и Лоретта ещё не встали. Судя по часам на тумбочке, я проспала всего два часа. Сон есть сон. Он ничего не предвещает. Ничего. Я совсем выбилась из сил. Сон был просто сном, а не предзнаменованием. Я снова легла и вскоре уснула уже спокойно, и Капитан меня больше не тревожил. Глава девятая В половине двенадцатого утра, в воскресенье, Лоретта постучала ко мне в дверь, и к полудню мы с моими новыми опекунами уже завтракали за круглым столом в обеденном закутке рядом с гостиной. К тёплым сырным омлетам подали душистый бекон, хрустящие тосты со взбитым маслом и отдельные креманки с охлаждёнными дольками мандарина, посыпанными кокосовой стружкой. Когда Франклин разливал по чашкам густой чёрный кофе, над серебряным кофейником поднимался пар. Какое же это было волшебство — что такой чудесный завтрак можно просто вызвать из гостиничной кухни, чтобы каждое блюдо оказалось именно той температуры, какой следует, было подано на красивом фарфоре и дополнено тонкой стеклянной вазочкой с одной-единственной красной розой. Всё это словно наколдовал волшебник. Никакой сэндвич с яичным салатом из автомата не мог с этим сравниться. Я бы не удивилась, если бы за всё это взяли два доллара — или даже вдвое больше — на нас троих. Остаток дня был таким же чарующим, хотя я испытала тревогу, когда Франклин после полудня уехал, оставив нас с Лореттой вдвоём, чтобы подготовить всё к нашему приезду в Брэмли-Холл послезавтра. Их поместье находилось всего в пятнадцати минутах езды от отеля. Мне казалось, что я скрываю своё беспокойство, однако Лоретта сразу уловила моё настроение и спросила, в чём причина. — Ну, — сказала я, присаживаясь на диван, — понимаю, это, наверное, звучит глупо, и, без сомнения, это и вправду глупо, но прошлой ночью мне приснился Капитан Фарнам. Если бы она была склонна приписывать снам хоть какую-то предсказательную силу, я не стала раскрывать, что в кошмаре Капитан вторгся в Брэмли-Холл и что дети исчезли. Я не хотела её тревожить, потому что, конечно, было бы нелепо верить, будто этот кошмар был ещё и пророческим. Я открыла лишь одно: — Мне приснилось, что он нас нашёл — как и говорил, что сможет, если захочет. Лоретта села рядом и мягко притянула меня к себе. — Он чудовище, а чудовища людям снятся сплошь и рядом. Всем. Его угроза найти нас через три дня — такая же фальшивая, как и он сам, милая. Эта грузная свинья вне себя от счастья, что ему привалил куш, о каком он и мечтать не смел, и теперь он ни за что не станет рисковать своей свободой. Он построит дом на том участке у моря, о котором ты говорила, будет сидеть у себя на патио, смотреть на океан, есть пироги и пить подпольный бурбон, пока сердце у него не забьётся жиром так плотно, как бывает набита банка свиного жира Swift’s Silverleaf. Он трусливый приспособленец, а не человек дерзкого действия. Скорее уж Валентино, упокой Господь его душу, восстанет из могилы, чтобы переснять «Сына шейха» как звуковой фильм, чем этот тип вломится в нашу жизнь. Прислонившись к ней, я сказала: — Ты умеешь почти во всём заставить меня почувствовать себя лучше. — Я не морочу тебе голову пустой болтовнёй, дорогая. — Да, я знаю. Дело не только в том, что ты говоришь. Дело в том, как ты это говоришь. Ты такая уверенная, острая на язык и смешная. — Смешная, значит? — В хорошем смысле. — Ну, в киношном мире без чувства юмора нельзя, иначе выбросишься из высокого окна. — Неужели там всё настолько безумно напряжённо? — Напряжение бодрит. Но ты всё время плаваешь среди акул, а у акул чувства юмора нет. Особенно они не любят, когда над ними смеются, хотя их ненасытность и важничанье чертовски смешны. Мы с Фрэнком часто смеёмся за закрытыми дверями. — Кажется, я понимаю. — Ещё бы. Ты очень умная девочка. Но мы ведь договорились, что ты не будешь называть меня «мэм». Ещё раз так скажешь — последует суровое наказание. — Да? И ты отправишь меня работать на фабрику ваксы? — Всякое может быть. В лучшем случае заставлю тебя драить полы, пока колени не покроются волдырями, а пальцы не начнут кровоточить. Я рассмеялась, отстранилась и посмотрела ей в глаза. — Это тоже очень по-диккенсовски. Если ты и правда можешь довести меня до такого ужасного состояния, значит, полов у тебя много. — Акры, — сказала она. Тогда я почувствовала нечто новое — не уважение, не восхищение и не благодарность, хотя и всё это тоже в нём было. Мне не хотелось давать этому имя, потому что я боялась: будущие события не оправдают такого чувства. Вдруг я просто принимаю желаемое за действительное. То, что я почувствовала, могло причинить великую боль, если не встретит ответа, и потому разумнее всего было ждать и надеяться. Конечно, это слово было любовь . Впервые за все мои семнадцать лет у меня появился человек, которого я могла любить, и я осмеливалась думать, что она и Франклин любят меня — пусть хоть немного, — или со временем смогут полюбить. Сердце у меня было так переполнено, что я, наверное, разрыдалась бы самым жалким образом, если бы в этот миг кто-то быстро не постучал во входную дверь бунгало. Мы с Лореттой ещё только поднялись с дивана, когда Марджори Холлингсуорт Мерримен распахнула дверь и вошла, не дожидаясь приглашения. — Bon après-midi, ma amie! Лакей умчался ставить мою новую Pierce-Arrow с таким пылом, что, не сомневаюсь, теперь это уже никчёмные обломки, а сам он мёртв за рулём. Снимая бледно-серые перчатки, она вышла из прихожей и пересекла комнату. — Ничто не возбуждает молодых людей этого погружённого во тьму поколения сильнее, чем восемь цилиндров. Женщины занимают в их списке самых необходимых вещей далёкое второе место, боюсь. Клянусь, человечество совсем вымрет из-за автомобиля. Я знала, кто наша гостья, потому что Лоретта говорила мне о ней и описала её заранее. Высокая, стройная женщина лет пятидесяти, с несколько удлинённым, но привлекательным лицом, она одновременно была и стремительной, и изящной; на ней были костюм цвета трилистника, белая блузка, шёлковый шарф, завязанный как галстук, и сдвинутая набок шляпка. Вид у неё был очень шикарный и по-светски искушённый. Она сразу подошла ко мне и обрамила моё лицо ладонями, словно смотрела на меня через кинокамеру. — Божественное дитя, да ты вылитая Лиллиан Гиш, которая всегда была и всегда останется самой красивой актрисой в истории кино. И глаза у тебя такие же, как у неё, — глаза, которые видят больше, чем просто видят. А эти великолепные волосы! Тебе ни в коем случае нельзя стричь их коротко. Эти короткие стрижки прошлого десятилетия были мерзостью, и всё же мы по-прежнему видим их повсюду у этих флэпперш в бесформенных платьях-рубашках. Единственная вещь из той эпохи, которую я готова одобрить, — это шляпка-клош. Я обожаю шляпки-клош. Лиллиан Гиш, как перед Богом. Ты тоже прекрасно выглядишь, Лоретта. Иногда мне говорили, что у меня красивое лицо, — обычно те самые люди, которые назвали бы меня чудовищем, если бы увидели меня ниже шеи. Но ещё никто и никогда не хвалил мою внешность так долго и с таким восторгом. Мисс Мерримен поставила сумочку на маленький столик и села в кресло рядом с ним. Обе женщины казались спокойными и готовыми обсуждать предстоящее дело, а вот я утратила душевное равновесие. Хотя я снова сидела на диване, мне казалось, будто я в движении, будто меня несёт на каком-то обломке, а подо мной то вздымаются, то опадают океанские волны. Я не могла понять, искренни ли комплименты мисс Мерримен или она знает всё о моих уродствах и из жалости решила польстить мне, пока можно, прежде чем настанет миг открыть ей правду. Теперь я краснею, признавая, до чего мне была приятна её похвала. Но всякий раз, когда мысль о похвале мисс Мерримен поднимала меня, мне напоминала о себе правда моей телесной природы — и восторг отступал. Настанет ли когда-нибудь день, когда я, как жалкая гусеница, превращусь в бабочку? Марджори Холлингсуорт Мерримен была известным модельером и портнихой. Она работала на разные студии, создавая костюмы, подходящие персонажам и сюжетам, и получала за это упоминание в титрах. Для тех, кто мог позволить себе её услуги, она также шила одежду женщинам, которые никогда не появятся на серебряном экране, но хотят выглядеть как можно лучше и производить впечатление. Больше половины нарядов в гардеробе Лоретты были с ярлыком Мерримен. Я же должна была стать её особым проектом. Хотя было очевидно, что этих двух женщин связывают не только деловые отношения, но и дружба, меня удивляло, что человек положения мисс Мерримен приехал в воскресенье туда, где бы Лоретта ни находилась, чтобы обсудить предстоящее дело и снять мерки. Позже я узнала, что особое отношение, которым пользовались Фэрчайлды, не всегда и даже не в первую очередь объяснялось их богатством или успехом в киноиндустрии. Они обрели многих друзей, которые искренне ими восхищались и относились к ним с теплотой, какую нельзя купить ни за деньги, ни за положение в обществе. Со временем я узнала и другое: в мире кино такая добродетель встречается нечасто, потому что там множество акул — прожорливых и без чувства юмора. С четверть часа мы сидели в гостиной и вели пустяковую беседу. Я понимала, что это для того, чтобы я привыкла к мисс Мерримен и чувствовала себя спокойно, когда она начнёт снимать мерки. Вскоре после начала разговора она открыла сумочку, достала пачку Pall Mall и положила её на мягкий подлокотник кресла. Я ожидала, что она закурит, но этого не произошло. Лоретта повесила на дверь бунгало табличку «Не беспокоить», но решила, что будет лучше, если мы удалимся ко мне в спальню, прежде чем я сниму халат. Мисс Мерримен взяла с собой маленький блокнот с пристёгнутой ручкой, жёлтую сантиметровую ленту и пачку Pall Mall. Сигареты она положила на прикроватный столик. — Итак, дорогая Алида, с твоим прекрасным лицом и волосами никакой капюшон тебе не нужен. Возможно, у тебя будут случаи надеть шляпу, так что мы предусмотрим несколько вариантов. Разумеется, разные шляпки-клош, несколько беретов, может быть, вязаную балаклаву с подходящим шарфом. Я не могла представить себя в какой бы то ни было шляпе. Я была уверена, что буду выглядеть в ней глупо, но ничего не сказала. — Какого ты роста, дорогая, и сколько весишь? — В хороший день, когда всё не так тяжело, мой рост — пять футов. Расти я перестала примерно пять лет назад, хотя продолжаю стараться. А вешу девяносто три фунта. — Ты легко набираешь вес? — Последние пять лет — что бы я ни ела — я не прибавила ни фунта и не потеряла ни одного. Будто застряла на одном месте. — Дорогая моя, есть женщины, которые отдали бы целое состояние, чтобы так застрять. А теперь, если не возражаешь, мне нужно, чтобы ты разделись до белья, тогда я смогу точно зафиксировать твои пропорции. Каждая женщина, для которой я шью, должна это сделать, если одежда должна сидеть идеально. Я видела Лоретту в исподнем, пожалуй, не реже, чем Франклин. Стесняться тут нечего. Мне показалось странным, что мисс Мерримен и Лоретта могли подумать, будто я постесняюсь раздеться, учитывая, что годами меня день за днём почти нагой выставляли напоказ. Лоретта сама видела меня на сцене в этом откровенном виде. И всё же, к моему удивлению, когда я стала расстёгивать ряд кнопок, державших мой халат спереди, я смутилась при мысли о том, как портниха отреагирует на мой облик. Лоретта, конечно, подготовила её к тому, что она увидит, но есть вещи, к которым никакой подготовки недостаточно. Пальцы у меня дрожали, пока я возилась с металлическими кнопками, и я вдруг поняла, что если раздеваешься в близком, интимном окружении, то риск унижения куда больший, чем почти нагой прохаживаться по сцене. Толпа — это всего лишь безликая штука, создание из множества лиц, и ни одно из них не говорит сердцу так, как говорит лицо человека, которого любишь, — а Лоретту я уже любила, — или того, кто может стать другом, как мисс Мерримен. Рукава у моего халата были широкими, а вот рукава длинного нижнего белья пришлось отрезать, потому что они были слишком тесны и не могли удобно вместить мои руки. Оставшаяся часть этого вязаного исподнего, на размер больше, чем мне нужно, всё ещё скрывала немалую часть моего измученного тела. И всё же я ждала, что Марджори Мерримен охватит ужас или жалость — две реакции, которые были мне известнее всего, причём вторая хуже первой. Я расстегнула последнюю кнопку. Халат соскользнул и лужицей лёг на пол. Марджори Мерримен, кутюрье звёзд, не ахнула и не издала того тоненького всхлипа сострадания, к которому я так привыкла. Голос её ничуть не напрягся, когда она сказала, вполне по-деловому: — Ну, с нижним бельём мы можем добиться куда большего, чем это. То, что я тебе сделаю, будет и удобнее, и красивее. Тебе будет тепло, но при этом свежо. Гарантирую. И я думаю, платья — не лучший путь. Длинный свободный халат, до пыли, куда практичнее. Однако это не значит, что ты обязана выглядеть так, будто тебя обрядили в сурового монаха, отправившегося в покаянное паломничество. Халаты должны иметь форму, быть спокойных цветов, возможно, с хорошим кружевом у воротника и на манжетах. Контрастные пуговицы, кант, всевозможные тонкие штрихи, хотя не слишком много на одной вещи. Я сошью тебе семь разных халатов — по одному на каждый день недели, — и ещё семь про запас, чтобы у тебя всегда был подходящий выбор по случаю и настроению. А твои перчатки — согласимся? — несколько далеки от изящества. Можно взглянуть на твои руки, дорогая? Я сняла перчатки, и сразу увидела, что к виду моих рук она готова не вполне. До прошедшей ночи моя жизнь была жизнью строгих повторов: один и тот же распорядок, одни и те же переживания день за днём, одни и те же оскорбления — без всякой надежды на перемену. Потому-то я и не привыкла к неожиданностям. Но реакция мисс Мерримен на мои руки действительно стала для меня неожиданностью. Она опустилась передо мной на колени, взяла мою левую руку в обе свои и поцеловала её, а потом и правую. Она сделала это с такой нежностью, что глаза мои наполнились горячими слезами, и мне стоило большого труда подавить их — так же, как она подавила свои. — Тебе больно? — спросила она. — Нет, мэм. Это не артрит, просто пальцы у меня такие. Они не болят. Работают нормально. И это не синяки и не грибок. Ногти у меня всегда такие. Она подняла на меня глаза и улыбнулась. — Я создам для тебя самые удивительные перчатки, Алида. Правильно подобранные перчатки способны придать особенность даже самому обычному наряду. У светских дам бывают целые коллекции перчаток, и у тебя тоже будут. Одежда, конечно, должна быть стильной и со вкусом, но аксессуары ничуть не менее важны. Теперь, когда мисс Мерримен увидела, какие трудности мои деформации создают в одежде, она попросила меня снять туфли и длинное нижнее бельё, чтобы можно было снять точные мерки, а их требовалось куда больше, чем с её обычных клиенток. Я сделала это без стыда, потому что теперь знала: я в обществе людей, которые видят во мне не уродца, а девушку. Пока она работала сантиметровой лентой и заносила результаты в маленький блокнот, я замечала, как она то и дело поглядывает на пачку Pall Mall на столике. Я спросила, не хочет ли она сделать паузу ради сигареты. — Дорогая моя, — ответила она, — выйдя отсюда, я с огромным удовольствием мигом выкурю всю пачку. Но хотя отношение Лоретты и Фрэнка к табаку — столь же трезвенническое, сколь неосведомлённое и прямо-таки нелепое, — я так их люблю, что уважаю их просьбу никогда не курить у них дома или в конторе. — Но это ведь не дом и не контора, — заметила я. — И пепельницы тут повсюду. — Всё верно, — сказала она. — Но я уверена, Лоретта заявит, что пока она живёт здесь, отель и есть её дом, а я уже поняла, что мне недостаёт умственных способностей, чтобы выиграть спор у твоей матери. Однако через несколько лет, когда тебе исполнится двадцать один, если ты вдруг решишь приобщиться к благородной традиции сэра Уолтера Рэли, мы с тобой тайком улизнём за гараж и закурим вместе. Лоретта сделала сердитое лицо, но я видела, что она забавляется и что её негодование притворно. — Не могу представить себе ничего более очевидного и бесспорного, чем утверждение, что вдыхание огромного количества дыма испортит тебе лёгкие. Мисс Мерримен вздохнула. — Дорогая, я лишь напомню тебе, что в рекламе приводят слова видных врачей и учёных: будто курение на самом деле укрепляет лёгкие, улучшает кровообращение и ещё множеством способов способствует здоровью. — Всё это сплошное дерьмо, завёрнутое в напыщенность и поданное на подушке из словесного жулья. — Не могу поверить, — сказала мисс Мерримен, — что врачи и учёные с безупречной репутацией станут лгать. — Да полно вам, Марджи. Стоит им почуять возможность наживы, и девяносто процентов из них оказываются такими же хитрыми, как кинопродюсеры, — просто жулики в белых халатах, размахивающие университетскими дипломами. За достаточные деньги они выстроят длинную цепь лжи и поклянутся на могиле собственной матери, что каждое её звено — чистейшая правда. Пока мисс Мерримен снимала мерки с моих рук и делала пометки, учитывая особенности, из-за которых обычные рукава цеплялись и путались, она сказала: — Алида, дорогая, тебе следует поразмыслить над этим показательным разговором между мной и Лореттой. Участие в киноиндустрии делает людей циничными не только по отношению к кино, но и ко многому другому. Ты будешь проводить очень много времени с моими во всех прочих отношениях мудрыми и замечательными друзьями, Франклином и Лореттой, и потому должна остерегаться, чтобы не заразиться их цинизмом. — А может, это вовсе не цинизм, — сказала я. — Может, просто ясное понимание того, как устроен мир. Надев маску ужаса, она сказала: — Дитя, боюсь, их влияние уже завело тебя на тёмную дорожку. Такой перебранкой они отвлекали меня во время примерки, которая могла бы оказаться неловкой и унизительной. Но вместо этого время прошло быстро и весело. Когда все нужные цифры были записаны, а я снова полностью оделась, мисс Мерримен пообещала, что сама выберет ткани из своего нынешнего запаса, сама раскроит их по выкройкам собственного сочинения и уже этой ночью посадит за работу трёх швей. Во вторник утром она вернётся с двумя комплектами прекрасного нижнего белья, двумя халатами и пижамами. Остальную часть моего нового гардероба обещали доставить в течение следующих двух недель. Выглядя столь же свежей и деловитой, как при появлении, она поцеловала нас каждую в щёку, попросила молиться, чтобы парковщик не оказался мёртв в её разбитой Pierce-Arrow, и выпорхнула из бунгало, сжимая пачку Pall Mall в левой руке. Я пошла к себе в ванную, вымыла руки и лицо мылом с лимонным запахом и расчесала волосы. Хотя прятать руки от Лоретты уже не требовалось, я по привычке надела перчатки. Когда я вернулась в гостиную, то обнаружила, что Лоретта тоже успела освежиться и уже достала из багажа колоду карт. Она предложила научить меня играть в рамми. В этот момент в дверь позвонили. Вздрогнув, я шепнула: — Капитан. Я выпрямилась, расправила плечи, стиснула кулаки в перчатках, готовая ко всему, что может случиться. Если Лоретта и расслышала мой тихий возглас, она никак этого не показала. Она открыла дверь, впуская коридорного, который вёз тележку с заказанной едой. Рано или поздно мне необходимо было обесцветить память о Капитане Фарнаме, пока он не превратится в выцветшую фигуру на ткани прошлого, не способную больше отбрасывать тень на моё новообретённое счастье. Лоретта заказала послеполуденное чаепитие. Тележка служила столиком: её накрыли розовой дамастовой скатертью и уставили чудесными маленькими сэндвичами, сконами и крошечными пирожными на два укуса. Когда это восхитительное угощение подкатили к окну и по бокам поставили стулья, принесённые из обеденного закутка, мы уселись перед видом на сады — к тому, что Лоретта назвала «божественным подкреплением». Мне казалось, будто я очутилась в английском романе, в истории, полной испытаний и невзгод, но всё-таки непременно завершающейся справедливостью и радостью. Глава десятая Между послеполуденным чаепитием и поздним ужином Лоретта научила меня играть в рамми, и мы состязались до пятисот очков. Первые две партии выиграла она; зато в третьей мне всё же удалось выцарапать победу. Рамми оказалась занятной игрой, хотя лучшей частью этого состязания был разговор, который его сопровождал. Всю мою жизнь обо мне говорили и со мной говорили свысока, но я редко встречала кого-то, с кем могла бы говорить по-настоящему . Капитан почти не говорил ни о чём, кроме себя самого, и не нуждался в моих откликах — да и не ценил их. Лоретта же была остроумна и обладала целым кладом увлекательных историй и мнений. Она была так добра, что сказала, что я более красноречива, начитанна и рассудительна, чем любая семнадцатилетняя девушка, каких ей доводилось знать. — А то и большинство двадцатипятилетних женщин, — добавила она. Я обнаружила, что жажду похвалы. Я слишком долго изнывала без неё. Я предостерегла себя: не стоит позволять её словам чересчур меня раздувать, даже если они и впрямь так искренни, как кажутся. Гордыня предшествует падению. Она спросила, когда я научилась читать и неужели меня — из всех людей на свете — этому научил Капитан. Я читала столько, сколько себя помнила, и не хранила в памяти самого момента обучения. Должно быть, впервые я прочла чудесную книгу Кеннета Грэма «Ветер в ивах», когда мне было четыре года. Карнавальный сезон тогда выдался знойным, а долгую весну и лето то и дело сотрясали грозы. Я живо помню, как перечитывала эту книгу снова и снова, пока небо грохотало, а свет мигал в Музее диковин, где Капитан расхаживал взад-вперёд и бесновался, потому что из-за ненастья не шли посетители. Моё равнодушие к стремительно падающей выручке приводило его в ярость, и он вырвал книгу у меня из рук и швырнул на сцену. Я слезла со своего мягкого табурета и подняла сокровище мистера Грэма. Когда я вернулась на место, Капитан двинулся ко мне, занеся над головой кулак, будто он был повелителем бури и собирался низринуть её силу на меня, чтобы мой скелет просиял сквозь плоть и я осталась дымиться. Помню, как встретилась с ним взглядом и выдержала его взгляд — впервые в жизни. Я думала о Барсуке и о других отважных маленьких зверях из Дикого Леса, и не отвела глаз от Капитана, и не съёжилась перед ним. Стены шатра гудели под ветром, а туго натянутый брезентовый потолок вспыхивал от зарниц молнии. Он потянулся к моей книге, но я прижала том к груди. Его рука остановилась на полпути. Пока свет гонял тени, нам казалось, будто мы застыли в этой немой сцене на долгие минуты, хотя на самом деле прошло лишь несколько секунд. Словно какой-то тайный жилец, обитавший во мраке капитанова сердца, предостерёг его: сила, что раскачивает небо, живёт и в книге — да ещё вдвое мощнее. Он отдёрнул жадную руку, отвернулся и пошёл бесноваться в другом месте. К следующему году я, помимо прочего, уже прочла все рассказы о Шерлоке Холмсе. Я любила Холмса за то, что он был джентльменом и ни к кому не относился пренебрежительно, кроме дураков и преступников. Перетасовывая карты, Лоретта сказала: — Господи Боже, да ты была вундеркиндом. Я никогда так о себе не думала и теперь тоже это отрицала. — Единственное во мне особенное — это то, из-за чего я стала такой приманкой в капитанском аттракционе «десять-в-одном». Мне пришлось научиться читать. Научиться читать было необходимо, чтобы выжить. Без книг, без возможности уходить в заключённые в них миры, сидя на той сцене день за днём безо всякого отвлечения, я бы просто сошла с ума. Знаешь, как иногда маленьких детей бросают в воду и говорят: «или утонешь, или поплывёшь» — и они плывут? Со мной было так: или утонуть, или читать, — и я осталась на плаву. Вот и всё. Она молча посмотрела на меня с минуту, а потом сказала: — А ты и правда нечто особенное. — Это очень мило с твоей стороны. Но я всего лишь такая, какая есть, и меня это устраивает. — Нет, дорогая. Ты больше, чем сама о себе думаешь. Мне это показалось странной фразой, но вслух я этого не сказала. Когда мы закончили играть, мы сели ужинать. Лоретта заказала нам обеим в номер одно и то же: жареного цыплёнка, картофель фри и что-то вроде суфле из яиц и кукурузы. Каждая новая трапеза оказывалась лучше предыдущей, и аромат этого ужина был почти настолько божественным, что от него можно было лишиться чувств. Она сказала: — Людям карнавалы кажутся захватывающими, волшебными. Но даже там, где нет ничего настолько дешёвого и пошлого, как аттракцион «десять-в-одном», я подозреваю, всё это похоже на жизнь в Голливуде: под блеском мало красивого. — Карни очень терпимы друг к другу, — сказала я. — Они чужаки. Они не вписываются в прямой мир и не хотят в него вписываться. У каждого свои бесы и исковерканное прошлое, но большинство из них, по-моему, не хуже людей где угодно ещё. Они держатся друг за друга, вместе против мира, который не хочет их — и которого не хотят они. Но, кажется, в их мире никто ни с кем по-настоящему не сближается, по крайней мере надолго. Мне всегда казалось, что во всём этом есть какая-то неизбывная печаль. — Почему? Я отложила вилку, так и не доев ужин. — Ну... наверное, хотя бы потому, как они в основном женятся. Ни священника, ни мирового судьи, ни бумаг. Когда аттракционы на ночь закрываются, карни, которые дружат с женихом и невестой, собираются вокруг карусели — быть свидетелями. Пара, что женится, едет вместе, только они двое, всего три круга. И всё. Вот и всё. А если однажды кому-то из них захочется развестись, тогда после закрытия, при свидетелях, он или она катается три круга задом наперёд . И на этом брак окончен. Я видела два таких развода, и это было так грустно, что я больше никогда не могла заставить себя смотреть на подобное. Я однажды пошла на свадьбу, думая, что, может быть, там будет лучше: двое едут рядом навстречу будущему. Но это оказалось ничуть не менее печально. Всё, что по-настоящему, всерьёз что-то значит, — не должно даваться так легко. Я снова взяла вилку, но есть не стала. — Развод — это так грустно, словно что-то вроде похорон. Ты ведь тоже считаешь, что развод — это грустно? — Когда в деле замешаны дети, — сказала Лоретта, — я думаю, это почти невыносимо. Мы с Фрэнком не даём обещаний легкомысленно. Никакой карусельной поездки в нашем будущем не предвидится, дорогая. Если бы нам когда-нибудь осточертело быть женатыми, единственный выход был бы — застрелить друг друга, а ни у кого из нас нет склонности к самоубийству. Так что беспокоиться не о чем. — О, — сказала я, — я просто говорила о грусти развода вообще. Я не имела в виду, будто вы с Франклином когда-нибудь... Конечно, я спрашивала о них окольно, и она это поняла. Она улыбнулась. — Что-то не так с ужином? — Нет-нет. Всё очень вкусно. Аппетит ко мне вернулся, и я взялась за вилку так, что на тарелке ничего не осталось. Мне так много хотелось узнать о Лоретте и Франклине. Это была их история, не моя. Я скорее похожа на любую лошадь или собаку, именем которой назван роман: вроде бы центральная фигура, а на деле история всё равно о семье — об их обретении, радости, потерях и горе. Я пока ещё не знала, как расспрашивать об их прошлом, об их жизни, не показавшись при этом любопытной или даже назойливой. Той ночью мне приснился сон. Тогда я ещё не верила, будто сны что-то значат. Лежишь себе без сознания, ничего не делаешь, никуда не идёшь, вот мозгу и становится скучно. Тогда он начинает выдумывать истории, чтобы развлечь сам себя, пока ты не вытащишь свою ленивую задницу из постели. Вот что такое сны. Если бы я верила, что в них есть нечто большее, сон, который приснился мне в то воскресенье ночью, встревожил бы меня. Я оказалась на карусели, верхом на расписной лошади, которая вздымалась и опускалась, пока вращались круглая платформа и украшенный навес над внутренним механизмом. Музыки не было — только тяжёлые шаги. Долгое время самого источника звука видно не было. Потом в поле зрения появился Капитан. Он шёл в направлении, противоположном тому, в котором вращалась карусель, приближаясь ко мне и пробираясь между поднимающимися и опускающимися лошадьми. Он улыбнулся и сказал: — Добро пожаловать домой. И я увидела, что с его алых рук капает кровь — не густая кровь его собственных вен, а кровь невинных. Глава одиннадцатая Понедельник, день накануне нашего возвращения в Брэмли-Холл, оказался менее событийным, чем воскресенье. Кто-то из прежних постояльцев оставил в ящике буфета картинку-головоломку. Мы с Лореттой складывали её вместе. По приглашению моей напарницы по головоломке в одиннадцать часов к нам заглянул мистер Джованни Леоне. В Голливуде мистер Леоне значил для обуви то же, что мисс Марджори Мерримен — для платьев и аксессуаров. Я возразила, что почти всегда ношу тапочки, и моим необычным ногам в них вполне удобно. Лоретта заявила, что тапочки не годятся. — Мы семья любителей прогулок, милая. Ты будешь подолгу гулять с нами по пляжу, подолгу гулять по паркам. Время от времени мы будем ездить в Сан-Марино, чтобы гулять по поместью Хантингтонов. Генри Хантингтон, чудесный человек, умер три года назад, но оставил после себя поразительное наследие. Генри был помешан на книгах, помешан на искусстве и просто без ума от затейливых садов. Поместье занимает шестьсот акров, и половина его великолепно распланирована. Иногда мы бродим там часами. Мистер Леоне не просто продавал обувь. Он и его мастера изготавливали её на заказ. Эту обувь носили все самые стильные люди — и женщины, и мужчины. Лоретта настаивала, что я должна перестать упрямиться и немедленно позволить снять с меня мерки. Время мистера Леоне дорого стоит, сказала она; шесть пар его обуви, подходящих для самых разных случаев и занятий, обойдутся нам в цену Ford Model A Victoria. Я уже собралась как-то отреагировать, но лёгкий изгиб правого уголка рта Лоретты и особый огонёк в больших карих глазах мистера Леоне подсказали мне, что она меня просто поддразнивает. Я сказала: — Если бы я много лет делала такую обувь, то давно уже удалилась бы на виллу в Италии. Мистер Леоне улыбнулся. — Когда будут готовы эти шесть пар, так я и поступлю. Голос у него был мягкий, а манеры — такие же кроткие, как у священника, чья вера подлинна. Без сомнения, Лоретта подготовила его к тому, что он увидит, когда я сниму носки и тапочки. Но меня тронуло то, с какой деловитой естественностью он начал снимать мерки, одновременно располагая меня к себе милыми забавными историями о некоторых знаменитостях, носивших его обувь. Рядом с ним мне почти начинало казаться, будто мои ноги не просто ничем не примечательны, но даже достойны хрустальных туфелек и способны привлечь внимание принца. К тому времени, как он настоял, что сам наденет на меня носки и поможет снова обуться в тапочки, его нежность уже едва не довела меня до слёз. Однако я не хотела превращаться в Плаксу Ванду, которая каждые десять минут рыдает в платочек, пока тот не съёжится до размера почтовой марки, и потому призвала своё сердце вести себя прилично. До этого места в моём рассказе у вас могло сложиться впечатление, будто моё трёхдневное путешествие от жизни порабощённого уродца к положению подопечной видной семьи из мира кино было столь же лёгким и радостным, как, должно быть, полёт птицы, сорвавшейся с ветки в небесную высь. На самом же деле, хотя глубокая радость и составляла в этом главную часть, я часто пребывала и в душевном смятении — боялась, что мой взлёт внезапно обернётся падением, смущалась светской роскошью, к которой совершенно не подходила, терялась в манерах, обычаях и правилах этого нового мира. Оглядываясь назад, я понимаю, что мужество и решимость идти вперёд и становиться такой, какой они верили, что я могу стать, мне дали не богатство моих новых опекунов, не перспектива свободы и даже не любовь, с которой они меня приняли. Больше всего меня влекла вперёд доброта , которой они меня осыпали, доброта без жалости, и не только их доброта, но и доброта мисс Мерримен, мистера Леоне и столь многих других их друзей. Времена жестоки и с каждым днём всё жёстче, а колония тех, кто делает кино, ничуть не менее жестока, чем большой мир, который она развлекает, а может, и более. Каким-то образом, благодаря какому-то качеству, которым обладали Лоретта и Франклин, — качеству, в котором были и честность, и порядочность, и сострадание, но которое не исчерпывалось одними этими словами, — благодаря чему-то, что тогда превосходило моё понимание, они собрали вокруг себя сообщество родственных душ, более добрых людей посреди в остальном жестокой и равнодушной вселенной. Они предпочитали, чтобы я называла их Отцом и Матерью, но я не могла. Для меня мои спасители навсегда оставались Франклином и Лореттой — и никак иначе. Удобнее всего мне было бы обращаться к ним «сэр» и «мэм», но они это запретили. Я думала о себе не как о члене семьи, а как об их преданном друге. Хотя мне даровали множество привилегий, я ни на одну не притязала. Меня уже само по себе изумляло, что меня спасли, что меня ценят. Я поставила себе задачу стать тем самым другом семьи, который никогда их не подведёт. Именно тогда я поняла, что вскоре должна начать писать о них и обо всём, что они для меня сделали. Мой материал будет совсем не похож на ту жестокость, самовлюблённость и беспечность Тома и Дейзи Бьюкененов и их друзей, которые Ник Каррауэй описал в «Великом Гэтсби». Даже если бы Фэрчайлды и их круг под покровом блеска оказались такой же «гнилой публикой», как Бьюкенены и им подобные, у меня не было тонкого нюха Ника на нравственную небрежность любых степеней. Мои семнадцать лет безжалостно сталкивали меня с высшей степенью порочности — такой, как у Капитана и ему подобных, — и я полагала, что из-за этого перестала различать запах меньшего зла. В ту ночь, накануне нашей короткой поездки в Брэмли-Холл, я в уединении своей комнаты в бунгало, где меня никто не мог услышать, тихо плакала. Причиной была не печаль, а как раз противоположное. Я позволила себе это ненадолго, а потом уснула. Капитан мне не снился, и я надеялась, что больше никогда не приснится. Глава двенадцатая Во вторник утром Франклин вернулся в отель «Беверли-Хиллз», чтобы позавтракать со мной и Лореттой, а потом отвезти нас домой. На нём были синий спортивный пиджак с узорчатым нагрудным платком, белая рубашка с расстёгнутым воротом, серые фланелевые брюки и чёрные лоферы от Джованни Леоне. Выглядел он прекрасно. И держался тоже расслабленно — словно подготовить детей и всю прислугу поместья к моему приезду оказалось для него вовсе не тяжело, хотя я была уверена, что это наверняка стоило ему немалых усилий. Марджори Холлингсуорт Мерримен и её ценная помощница по имени Сельма Сколимовски прибыли с первой партией моего нового гардероба. Всё было прелестно. Я радовалась куда сильнее, чем ожидала, и впервые в жизни одевалась с удовольствием. Я и не представляла, что нижнее бельё может быть таким удобным и при этом таким изящным, хоть и скромным, — и закрывать даже мои непростые руки. После некоторых колебаний я выбрала сапфирово-синий халат с белым воротничком «питер-пэн», белыми манжетами шириной в два дюйма и белой лентой шириной в дюйм по подолу. Лоретта и Франклин сказали, что я красива, но, конечно, они не могли сказать иначе, а я знала, что это не так. И всё же должна признать: выглядела я вполне пристойно. В тот солнечный сентябрьский день 1930 года, когда Франклин провёл жёлтый седан Cadillac через ворота поместья и остановил машину в верхней точке обсаженного пальмами кругового подъезда, Брэмли-Холл вознёсся передо мной с величавостью дворца. Меня пробрала дрожь собственной несоразмерности этому месту. Лоретта обернулась на переднем пассажирском сиденье и посмотрела на меня. — Теперь это принадлежит и тебе, милая. Всё это принадлежит тебе ничуть не меньше, чем кому бы то ни было. Хотя все те несколько дней, что я знала Лоретту и Франклина, они были неизменно сострадательны и добры ко мне, её дивное обещание звучало так невероятно, что я невольно спросила себя, не может ли оно быть неискренним. Всё то добро, что они мне сделали, — не было ли это обманом, хитрой приманкой, чтобы заманить меня в новое рабство, ещё худшее прежнего? Нет. Невозможно. Подумать так значило бы проявить чёрную неблагодарность. Моё сомнение родилось из убеждения, внушаемого мне с раннего детства всеми вокруг: я недостойна той жизни, какой наслаждаются почти все люди. При всей красоте и великолепии Брэмли-Холла меня вдруг охватил страх, что в его стенах скрыта ещё не открывшаяся мне правда — мрачная, страшная тайна. Франклин опустил стекло и заговорил с кем-то по переговорному устройству. Пока створки огромных ворот медленно распахивались внутрь и мы ехали к дому по аллее, обрамлённой колоннадами пальм, Лоретта объяснила, что по настоянию мужа поместье назвали в честь её покойных родителей, Чарльза и Юнис Брэмли. Я понимала, что за этим названием, должно быть, стоит какая-то история, но не спросила: вид особняка поразил меня до немоты. Длинный подъезд вёл под колонный портик, затенявший главный вход. Дом был облицован известняком, но сильнее всего меня впечатлили и смутили резные украшения — прежде всего два балкона второго этажа. К каждому примыкал трёхчастный оконный выступ, а весь величественный обрамляющий декор состоял из резного картуша и завитков. Это были такие балконы, с которых король или папа римский мог бы приветственно махать толпе внизу. Когда Франклин остановил машину под крышей портика, он сказал, что дом был выстроен, а участок полностью распланирован и засажен всего за полтора года: в те времена городские нормы были минимальны. Пока я, задыхаясь от изумления, рассматривала всё вокруг, Лоретта снова обернулась ко мне с переднего сиденья и сказала: — Теперь это принадлежит и тебе, милая. Всё это принадлежит тебе ничуть не меньше, чем кому бы то ни было. В этот миг мужчина в чёрном костюме, белой рубашке и чёрном галстуке открыл её дверцу. — Добро пожаловать домой, миссис Фэрчайлд. Она приняла его руку. — Спасибо, Джулиан, так рада тебя видеть. Это и был мажордом Джулиан Симингтон, о котором она мне рассказывала. Он душка, — говорила Лоретта, — хотя старомоден и куда церемоннее, чем мне хотелось бы. Я велела ему называть нас Лореттой и Франклином, но, услышь он эти имена из собственных уст, у него, наверное, случился бы нервный срыв. А тебе ещё нет двадцати одного, так что по имени ему обращаться к тебе будет проще. Джулиан был импозантным мужчиной лет пятидесяти с лишним, с седыми кудрями, которые были бы ещё кудрявее, если бы его парикмахер не усмирял их выпрямляющим кремом, жаром и суровой дисциплиной. Об этих усилиях, по-видимому, знали все: каждые две недели мистер Симингтон исправно ходил к парикмахеру и возвращался домой почти с прямыми волосами, которые потом день за днём восставали против учинённого над ними насилия, пока снова не становились почти столь же кудрявыми, словно он специально отправился в салон делать перманент. Мистер Симингтон полагал, что слишком буйные кудри не подобают распорядителю большого дома и его штата. Когда Лоретта ступила на мостовую, а Франклин обошёл автомобиль спереди, мистер Симингтон открыл дверцу и с моей стороны, протянул мне руку. — Мисс Алида, рад познакомиться с вами и приветствовать вас в Брэмли-Холле. Надеюсь, вы будете здесь счастливы. И, пожалуйста, обращайтесь ко мне по любому поводу, если вам что-нибудь понадобится. После долгих лет, проведённых в одежде, похожей на монашескую, в новых вещах я казалась себе даже скромно хорошенькой — пока не вышла из машины, и тут меня тотчас охватило смущение. Любой, конечно, видел бы, что мне не пристало делать вид, будто я принадлежу такому великолепному месту и обществу столь почтенных людей. Мой наряд, должно быть, выглядел нелепым маскарадным костюмом, а мистер Симингтон наверняка решил, что я изображаю собой ровню Лоретте и Франклину, чтобы подняться выше своего положения. И всё же я была полна решимости идти вперёд, надеясь со временем заслужить его доверие, хотя в голосе моём дрожь всё-таки слышалась. — Я столько чудесного о вас слышала, мистер Симингтон. Я просто не могу быть здесь несчастна. Это место — как рай, а то и немного лучше. Пока мистер Симингтон выгружал багаж, Франклин и Лоретта провели меня по трём ступеням, через неглубокую террасу и в переднюю дверь — в вестибюль. Впрочем, это пространство правильнее было бы назвать приёмным залом. Будь в доме приём, там с удобством разместились бы человек пятьдесят: выпить по первому бокалу, дать предвкушению нарасти, а затем пройти дальше, туда, где и должно было разворачиваться главное действо. Пол был выложен в основном кремовым мрамором, но более яркие камни образовывали инкрустированный узорчатый бордюр и центральный медальон. Стены были обшиты отборным красновато-бурым махагони. В дальнем конце две изогнутые лестницы, разделённые, как половинки вилочки, поднимались к галерее второго этажа. Лоретта и Франклин собирались устроить мне экскурсию по дому и участку, но сперва повели меня в библиотеку, где под началом мистера Симингтона служил весь домашний штат и где все они ждали, чтобы познакомиться со мной. Размеры комнаты и тысячи книг привели меня в восторг сильнее всего, что я видела до сих пор. Я обернулась вокруг себя, зачарованная. В комнате было пять уголков для сидения — кресла, кушетки, лампы для чтения изящного рисунка и правильных пропорций. Но прежде чем я успела броситься к полкам, мне предстояло познакомиться с пятью людьми. Они выстроились в шеренгу, как солдаты на смотре, явно сгорая от любопытства, и все, кроме одной, улыбались. Им ничего не сказали о той страшной правде обо мне, которую скрывала моя необычная одежда. Накануне Франклин сел с прислугой и объяснил, что моя мать была старой школьной подругой его и Лоретты. По легенде, она недавно умерла, и не осталось ни одного живого родственника, который мог бы взять под опеку её единственного ребёнка. Если мои отличия и были крайне заметны, мне всё же повезло сохранить все пять чувств, здравый ум и способность передвигаться. Он сказал, что я так чувствительна к трагическому наследию, с которым появилась на свет, что расспрашивать меня об этом нельзя ни в коем случае, и никто не должен даже пытаться хоть краем глаза увидеть то, что природа заставила меня терпеть; подобная выходка стоила бы места даже самому ценному из них. В этом есть своя ирония: долгие годы меня почти нагой выставляли перед тысячами зевак, для которых я была самым диковинным зверем из зоопарка или порождением кошмара. Первым шагнул вперёд садовник, мистер Вильгельм Райнхардт. Ему было, вероятно, около сорока, лицо у него было сильно загорелое, и, будь он актёром, ему наверняка доставались бы роли доброго священника и сердечного сельского доктора. Под его началом работали пятеро садовников из приходящей службы, которая присылала их два дня в неделю. Не женатый и бездетный, он трудился шесть дней из семи просто из любви к садам. Он приветствовал меня ласково и сказал, что с радостью выслушает мои пожелания насчёт новых цветов и растений, которые я хотела бы здесь видеть. Следом подошла старшая экономка, миссис Виктория Симингтон, жена мажордома. На ней было голубое, цвета яичной скорлупы дрозда, платье до середины икры и белый передник поверх него — такие же передники носили и три молодые горничные, ей подчинявшиеся. Она казалась менее чопорной, чем её муж: румяная, улыбчивая. — Если не считать того, что требует повар, все закупки делаю я. Скажите только, что вам нужно, — и всё будет доставлено. Вам здесь понравится, дитя, а нам будет радостно, что вы с нами. И если мой муж покажется вам хоть самую малость грозным, знайте: это совсем не так. В душе мой Джулиан страшен не больше, чем гренка с маслом и кружка горячего какао. Первую из трёх горничных звали Линетт. Это была миниатюрная брюнетка лет тридцати, такая же милая, как чудесная драматург Анита Лус, с такими большими и выразительными глазами, что я невольно дивилась, почему она ещё не стала женой какого-нибудь богача и матерью целой стайки детей, столь же прелестных, как она сама. Рядом с Линетт стояла Хармони — высокая, веснушчатая рыжеволосая девушка, привлекательная, хотя и словно собранная как-то неловко, да ещё настолько переполненная энергией, что едва могла устоять спокойно на месте. Она приветствовала меня так же тепло, как и Линетт, но улыбалась во весь рот — будто появление нового члена семьи Фэрчайлдов сулило ей захватывающие события и приключения. Рядом с Хармони Анна Мэй улыбнулась той краткой улыбкой, что мелькает, как тень птицы над поверхностью пруда. Это была хорошенькая, но серьёзная блондинка. Поздоровалась она сдержаннее остальных, однако в её сдержанности не было враждебности. Напротив, мне показалось, что её поглощают личные неприятности — столь запутанные, что она уже не видит способа из них выбраться. Многолетний опыт собственной тревоги научил меня распознавать её в других, а заодно и довольно ловко угадывать причину. В её случае я почти не сомневалась: тут замешан мужчина. И впоследствии моя догадка подтвердится. С поваром, Луиджи Латтуадой, меня обещали познакомить позже. В ту минуту он объезжал на фургоне свои любимые рынки, закупая продукты на выходные. С собой он возил три больших ледника, специально устроенных так, чтобы разнообразные припасы сохранялись охлаждёнными и свежими, не промерзая и не теряя качества от холода. — Все здесь обожают Луиджи, — сказала мне миссис Симингтон. — Сперва он вас напугает, но не судите его по внешности, — заметил мистер Райнхардт. — А временами, даже когда вы уже хорошо его узнаете и поймёте, какое у него золотое сердце, он всё равно будет вас пугать, — сказала Хармони. — Но с ним ужасно весело, честное слово. Только в карты с ним никогда не играйте. Итак, я была заранее подготовлена к встрече, по-видимому, с самым колоритным человеком из всей прислуги Брэмли-Холла. Когда все ушли, оставив меня с Франклином и Лореттой, я тотчас поспешила к ближайшим полкам, чтобы читать названия на корешках. — Чудесный мистер Диккенс! — воскликнула я. — У вас есть всё его собрание. «Большие надежды». Да как можно устоять перед историей, если она начинается так: «Фамилия моего отца была Пиррип, а христианское имя — Филип, и мой младенческий язык не мог из обоих этих имён составить ничего длиннее и отчётливее, чем Пип. Поэтому я назвал себя Пипом, и меня стали звать Пипом». А дальше каждое слово чудесно — вплоть до изумительного последнего абзаца. Я обернулась к ним, так разгорячённая богатством знания и наслаждения, теснившихся на этих полках, что мне самой казалось: лицо у меня, должно быть, светится. Они смотрели на меня с недоумением. — Тебе так понравилась эта книга, что ты выучила первый абзац? — спросила Лоретта. — И давно это было? — О, много-много лет назад. А вот и это! — Я провела пальцем по корешку «Повести о двух городах». — Она намного мрачнее другой, но по-своему ничуть не менее великолепна. «Это было лучшее из времён, это было худшее из времён, это был век мудрости, это был век безумия, это была эпоха веры, это была эпоха неверия, это была пора Света…» Франклин прервал меня, что было вполне понятно: ведь я едва начала одно из самых длинных первых предложений во всей романистике. — Ты заучиваешь все начала или только у Диккенса? — По-моему, он лучший. То есть если брать всё его творчество целиком. У него нет ни одной слабой вещи. Но и здесь, на полке с буквой Д , столько великих книг. Я указала им на «Два года на палубе» мистера Ричарда Генри Даны. — «Глава первая. Отплытие. Четырнадцатое августа было назначено днём выхода брига «Пилигрим» в плавание из Бостона, вокруг мыса Горн, к западному берегу Северной Америки». Лоретта указала на «Трёх мушкетёров» мистера Александра Дюма. — А это ты читала? — Конечно, — ответила я. — Захватывающая и часто очень смешная книга. Она вынула том с полки, открыла, пролистала предисловие до начала самой истории. — У первой главы есть название. — Да, мэм. Простите. Простите, что сказала «мэм». — И я продекламировала название главы: — «Три дара господина д’Артаньяна-старшего». Вспомнив, как сильно любила этот роман, я тут же понеслась дальше: — «В первый понедельник апреля 1626 года городок Менг, где родился автор «Романа о Розе», имел такой вид, словно гугеноты только что сделали из него вторую Ла-Рошель». Лоретта посмотрела на Франклина, и он долго молча смотрел на неё в ответ. Если бы мне пришлось описать выражение их лиц одним словом, я бы не смогла, но мне казалось, что оба они удивлены и смущены, хотя я не вполне понимала почему. — Как бы ты сама сказала, сколько романов ты прочла? — спросил Франклин. — Пятьдесят? Шестьдесят? — Нет-нет, — сказала я. — Сотни. Вспомни, Лоретта: «Ветер в ивах» я прочла в четыре года. За тринадцать лет можно прочитать очень много книг, если тебе целыми днями больше нечем заниматься, кроме как сидеть на сцене и стараться не смотреть на рожи, разинувшие на тебя рты. — Сотни? — переспросил Франклин. — И начала сотен романов ты запомнила слово в слово? — Да, но… — Для этого потребовалось бы огромное усилие. Я была так поглощена мыслью о том, что смогу исследовать все эти книги, что не поняла их изумления как следует. Мне казалось только, что они приятно удивлены и одобряют тот факт, что я, несмотря на свои увечья и пожизненную изоляцию, всё же сумела самообразованием приобрести достойные познания в литературе. — Да это сущие пустяки, никакого усилия. Просто читаешь и помнишь — как любой, кто любит книги. Продолжая читать корешки стоявших передо мной томов, я чувствовала, как ритм сердца всё ускоряется от растущей жажды ухватить все открывающиеся передо мной возможности. Я по-прежнему не понимала, насколько сильно изумлены Лоретта и Франклин. — Милая, ты хочешь сказать… — начала Лоретта. — Ты хочешь сказать… что можешь процитировать любую страницу любой книги, которую когда-либо читала? Всё ещё глядя на названия миров, ждущих меня на полках, я ответила, что да, любой книги, точно так же, как они сами, как любой человек. Франклин снял с полки «Большие надежды», раскрыл книгу и сказал: — Глава девятнадцатая. Ты помнишь девятнадцатую главу? Я обернулась к нему, решив, что он, видимо, не читал роман; иначе зачем бы ему было сверяться со страницей, если можно положиться на собственную память? — Конечно, там говорит Пип. Весь роман написан от его лица. «Утро заметно изменило мой общий взгляд на жизнь и так его просветлило, что всё казалось уже не тем. Больше всего меня тяготило сознание, что…» Прервав эту игру, Франклин быстро перелистнул, должно быть, сотню страниц вперёд и сказал: — Глава двадцать восьмая. — О, это после той печальной главы, где Джо приезжает в Лондон повидаться с Пипом в гостинице Барнарда. Милый Джо. И Пип так дурно с ним обходится. «Глава двадцать восьмая. Было ясно, что на следующий день я должен отправиться в наш городок, и в первом порыве моего раскаяния мне с той же ясностью открылось, что я должен остановиться у Джо». Франклин захлопнул книгу, и рука у него дрожала, когда он пытался вернуть том на место между двумя другими романами Диккенса. — Господи Боже, — сказала Лоретта. — Как можно спустя годы помнить такое количество текста слово в слово? — Да мне и не приходилось ничего нарочно заучивать, — ответила я. — Точно так же, как вы, как любой человек, — прочёл книгу и знаешь её навсегда. Я ничем не отличаюсь. Во всяком случае, не в этом отношении. Раньше я никогда не видела их безмолвными, но теперь им, кажется, и впрямь не хватало слов. — Иди сядь с нами, милая, — сказала наконец Лоретта. Она подвела меня к дивану, и я села между ними. — Ты что же, никогда никому об этом не рассказывала? Наверняка рассказывала. — О чём? — спросила я. Франклин сказал: — О том, что у тебя такая невероятная память. — Нет, как я уже сказала, это не память. Это просто чтение. Так бывает с любым, кто любит книги. И потом — с кем бы я стала говорить о книгах? Капитан Фарнам к ним интереса не проявлял. До вас Капитан был единственным человеком, которого я знала достаточно близко, чтобы подолгу разговаривать, да и с ним мы почти не разговаривали. Он и не считал меня человеком. Я была просто ценным активом. Как он сам говорил, его «лучшей надеждой на раннюю пенсию». Он давал мне еду, постель. Воровал для меня книги. Но всегда держался на расстоянии, жил сам по себе, потому что я внушала ему отвращение. Когда он напивался, он говорил, что я омерзительна. Но это было не страшно, потому что я тоже находила его омерзительным. Я не собиралась терпеть его трёп. Он никогда не переставал быть зазывалой: во всём было надувательство, и всё это до смерти скучно. Лоретта обняла меня за плечи, и голос её дрогнул от чувства. — Мне казалось, я понимаю. Но, выходит, я и близко не понимала. Даже среди карни у тебя никого не было. Ты всегда была одна. — Не совсем. У меня были прочитанные книги, все люди в них, всё, что они говорили, всё, что делали, все места, куда они ездили. Для меня они были настоящими. Ну вы же понимаете. Даже когда Капитан не приносил мне новых книг, у меня оставались старые; даже когда он отнимал их и выбрасывал, они всё равно оставались со мной, понимаете. Я могла жить в них снова и снова. У меня там были друзья. Я сама была частью этих миров. Вы же понимаете. — Да в том-то и дело, — сказал Франклин. — Мы не понимаем, Алида. Мы с Лореттой помним книги, сюжеты, героев — но не так, как ты. Мы не можем открыть книгу, если не держим её в руках. Мы не можем вызвать её к себе, как любимый сон, во всех подробностях, и снова в ней жить. Никто так не может. То, что можешь ты… удивительно. — И даже этого слова недостаточно, — сказала Лоретта. — То, что ты умеешь, эта твоя сила, — нечто поразительное, почти потустороннее. Они смотрели на меня так, будто я была глубочайшей загадкой, ещё более странной, чем им представлялось, ещё более странной, чем они вообще могли допустить. Я была маленькая, уязвимая, но при этом обладала этим — тем, что, как я считала, есть у всех, а оказалось, только у меня. Я слишком хорошо знала, как уникальность пугает людей и заставляет их воздвигать стены. Меня в равной мере захлестнули жажда и отчаяние: отчаянная решимость удержать ту жизнь, что едва успела начаться рядом с ними, и уныние, неотступно следующее за ощущением, что надежда ускользает. Голос мой сорвался, когда я сказала: — Это не сила, не власть над другими. Это просто дарование. Вы же всё знаете о таланте — вы снимаете кино. Даже если я единственная на свете, кто так умеет, то это просто, может быть, дар… дар, который помогает мне легче быть тем, чем я в остальном являюсь. Из-за этого я не становлюсь уродцем вдвойне, нет, не становлюсь. Лоретта крепко притянула меня к себе. — Нет, конечно же нет. Милая, ты не уродец. Это мерзкое слово. Я больше не хочу его слышать. У тебя есть отличия, есть ограничения, но они есть у всех нас. — У всех, — тихо сказал Франклин. — Алида, у некоторых из нас… наши ограничения не видны снаружи. Они внутри. В голове. В сердце. У тебя не так. Твой ум здоров, а сердце… чисто. Уродцы — это те, у кого сердце полно ненависти и злобы. У тебя оно не такое. Я не знаю, почему не такое, как тебе удалось не ожесточиться. Может быть, причина в этой твоей способности хранить книги в библиотеке своей души — каждое слово — и входить в них, когда этот мир становится слишком тяжёл. Это и есть дар. Великий дар. Я прижалась к Лоретте ещё крепче. — Значит, мне можно остаться? Мне можно остаться здесь? Они искренне изумились моему вопросу и, перебивая друг друга, стали уверять меня, что теперь это мой дом — навсегда, и что даже если я сбегу и каким-то образом доберусь хоть до Швеции, хоть до Италии, они всё равно меня найдут и привезут обратно, хоть бы мне пришлось вырываться и кричать. Не в силах сдержать слёзы, я вдруг заплакала открыто — не рыдая в голос и не хлюпая, как глупый младенец, но всё же заплакала, уже во второй раз за пять дней. Это было не похоже на меня. Я ведь не плакса. Или, может быть, похоже. Может быть, это и была новая я. Теперь, когда я освободилась от карнавала, от подпольных баров, от ежедневного унижения, возможно, мне уже не требовалось быть жёсткой. Эта мысль мне совсем не понравилась. Моя внутренняя библиотека была полна романов, подтверждавших, что мир прекрасен, что жизнь можно прожить с достоинством и счастьем, но жизнь не всегда бывает лёгкой , и потому нужно оставаться жёсткой, очень жёсткой, чтобы выдержать все тяжёлые времена, которые непременно придут. Я выпустила Лоретту, выпрямилась на диване и промокнула глаза руками, что очень удобно, если на тебе впитывающие перчатки. Вытирая лицо, я извинилась за то, что всё не так поняла и раскисла при них. Я заверила их, что никогда не стану одной из тех странных женщин из некоторых романов — из тех, кто живёт отдельно от всех, в башенной комнате, и всю ночь хнычет там по какой-нибудь утраченной любви или давней трагедии. — Я даже не знаю, есть ли в Брэмли-Холле башня, — сказала я. — Скорее всего, нет. Башня не соответствовала бы архитектуре. Франклин ответил, что, если я всё-таки передумаю и когда-нибудь захочу стать одной из таких хнычущих женщин, они с Лореттой велят построить для меня огромную башню. Так мои слёзы в одну секунду обернулись смехом. — Можно это будет нашей тайной? — спросила я. — Я никому не скажу, что умею, если и вы не скажете. Я не хочу, чтобы на меня снова таращились из-за этого так, как прежде таращились из-за того, что я была… биологической диковиной. Я просто хочу хоть раз быть такой, как все. Просто такой, как все. — Мы принесём обет молчания, — сказал Франклин, — и, если захочешь, подпишем его кровью. Я улыбнулась и покачала головой. — Думаю, мне вполне довольно вашего честного слова. — Тогда ты его получила. Но должен предупредить вас, мисс Фэрчайлд: быть такой, как все, — совсем не сахар. — Подозреваю, что так и есть, — ответила я. — Может, акул там и нет, зато муравьи найдутся всегда. Лоретта поднялась с дивана. — Уверена, ты с радостью просидела бы здесь, в библиотеке, весь день, но у нас есть дела. Экскурсию нужно закончить, с детьми тебя познакомить. Так что пошли дальше. Глава тринадцатая Одна комната за другой приводили меня в восторг, но, увидев кухню, я просто онемела, поражённая её размерами и количеством техники. Две полноценные плиты O’Keefe and Merritt — каждая с тремя духовками, двумя жарочными шкафами и шестью газовыми конфорками, — прекрасные изделия из белого фарфора и нержавеющей стали. Но больше всего меня поразили холодильники Frigidaire. В те времена, если уж на то пошло, Frigidaire стоял, может быть, в одном доме из десяти. А здесь их в ряд стояло три . Лоретта объяснила, что на вечеринке кухня могла обслужить больше сотни гостей: тогда нанимали кейтеринговую компанию, и готовили под строгим руководством Луиджи Латтуады, их повара, который всё ещё был в разъездах по рынкам. Красота и размах «Брэма» смиряли меня, а парк зачаровывал, но рядом с сиянием детей всё это было лишь страной теней. Я тревожилась перед встречей с ними, но напрасно. В глубине десятиакрового поместья, в тени кружевных калифорнийских перечных деревьев, стояло двухэтажное бунгало в том же стиле, что и главный дом. На верхнем этаже располагалась квартира мистера и миссис Симингтон. Половину нижнего этажа занимали две комнаты и ванная, где жил мистер Латтуада. Из всей прислуги только эти трое постоянно жили на территории поместья. Во второй половине нижнего этажа помещалась классная комната, где няня и учительница, мисс Имоджин Блэкторн, пять дней в неделю присматривала за детьми и занималась с ними. Как мисс Блэкторн узнала, что мы приближаемся, — не знаю, но она уже стояла перед домиком и ждала нас. Высокая, стройная женщина с каштаново-рыжими волосами и резкими, но привлекательными чертами лица, одетая довольно строго — в длинное чёрное платье без всяких украшений, кроме простого банта из белой ленты у воротника, с концами, спускавшимися по лифу. Впрочем, характер её совершенно не соответствовал суровому впечатлению, которое создавал наряд. Она сразу одарила меня тёплой улыбкой и взяла мои руки в свои — так, словно в семнадцатилетней девушке в чёрных перчатках в мягкий сентябрьский день не было ровно ничего необычного. — Очень рада познакомиться с вами, Алида. Ну как вам Брэмли-Холл, как вам здешние земли? Есть ли вообще где-нибудь парк прекраснее этого? — У меня не так уж много опыта в том, что касается парков, мисс Блэкторн. Но это место кажется чем-то большим, чем парк, — словно другой мир и другая эпоха, где повсюду дриады и феи, только держатся вне поля зрения. — Теперь, когда вы так это описали, — сказала она, — я уже никогда не смогу думать об этом иначе. Вы любите истории про фей и всё такое? — О, я люблю истории всех видов, мэм. Истории — лучшее, что у нас есть. — С детьми вы поладите. Их воображение упражняется больше, чем они сами. Они живут в придуманных ими историях едва ли не столько же, сколько в Брэмли-Холле. Лоретта сказала: — Если не будем осторожны, они в конце концов начнут сочинять истории для кино. — Боже упаси, — сказал Франклин. — Не для того мы нянчили этих крошек, чтобы бросить их в этот котёл. — Вы про безжалостных акул без чувства юмора? — спросила я. — Именно. Мисс Блэкторн сказала: — Они ужасно рады познакомиться с вами, Алида. Я предупредила их, чтобы вели себя как можно лучше, но не удивляйтесь, если они немного поскачут по комнате. Заглянув за неё, я увидела три лица, теснившиеся у окна классной комнаты. В тот миг, когда дети поняли, что замечены, они, казалось, не просто отпрянули от стекла, а прямо-таки отлетели от него. Когда учительница повела нас внутрь, я нервничала и остро чувствовала себя неловко перед этим маленьким, но важным классом учеников. Уже много лет выставление на всеобщее обозрение не действовало на меня подобным образом. Капитан и те разинувшие рты ротозеи не сумели высушить во мне чувство стыдливости. Я по-прежнему сторонилась всего неделикатного и не выносила, когда на меня смотрят слишком жадно. В Музее диковин и в подпольных барах я сопротивлялась искушению стать такой же дерзкой и развращённой, как публика, тем, что выработала в себе сильную сдержанность: держалась особняком от окружающего, не давала чувствам выходить наружу, отказывалась общаться. Я уходила в свои романы, которые были для меня реальнее того дешёвого мирка, в котором я на самом деле существовала. Теперь же мне казалось странным, что, когда мои новые опекуны даровали мне респектабельность, я почувствовала себя менее уверенно, чем в роли уродца с ярмарочной сцены, — по крайней мере на раннем этапе своей новой жизни. Когда у тебя есть надежда, всё становится куда важнее и значительнее, чем когда её нет. Классная комната была просторной: вдоль одной стены тянулся ряд шкафов, где, несомненно, хранились учебные материалы, была большая классная доска и пробковый стенд, на котором для всеобщего восхищения висели рисунки и стихи учеников. Три парты стояли в ряд бок о бок, и дети уже сидели за ними, лицом к более крупному учительскому столу, с выражением, всем своим видом отрицавшим тот факт, что мгновение назад они торчали у окна. Каждому из них поручили сочинить особое приветствие в стихах. Поскольку Изадора была старшей, двенадцатилетняя девочка начала первой. Хорошенькая, похожая на мать, она была светло-льняной блондинкой — волосы у неё были даже светлее моих, — а глаза прелестные, с переливами, не совсем голубые и не совсем зелёные. Она встала и сказала: — Дорогая Алида, добро пожаловать в наш «Брэм». Пусть тебе здесь будет так же счастливо, как всем. И просьба у меня всего одна, без пустяка: Всегда мне оставляй последний кусочек пирога. Очевидно, дети сочиняли свои приветствия по отдельности и до этой минуты не делились ими друг с другом, потому что Гертруда и Гарри захихикали и захлопали, выражая одобрение. Когда Изадора села, Гертруда поднялась на ноги. Как она сама дала ясно понять за ужином тем вечером, ей было не просто десять лет, а десять с половиной. Волосы у Гертруды были такие же льняные, а глаза — настолько синие, что казались подсвеченными изнутри. Хотя и она тоже походила на мать, черты лица у неё были эльфийские, тогда как у Лоретты — классические, как у богини из греческой мифологии. Всю жизнь Гертруду чаще называли бы «миленькой» и «прелестной», чем красивой, хотя привлекательности у неё было ничуть не меньше, чем у сестры. Впрочем, когда тебя считают милой и очаровательной, это нередко действует сильнее, чем великая красота, которая порой способна даже отпугнуть. Гертруда читала своё приветствие с карточки, которую держала обеими руками. И именно тогда, когда она уже собралась заговорить, я увидела, что её левая рука не вполне сформирована. Мизинца и безымянного пальца не было. Это могло бы быть последствием несчастного случая, если бы вместе с ними не отсутствовала и половина ладони. И всё же, хотя запястье переходило в основание ладони резким валиком плоти, большой палец и два оставшихся, казалось, действовали вполне полноценно. Никаких явных рубцов не было видно. Более того, несмотря на отсутствующие части, рука выглядела хорошо сформированной, странно естественной. Сердцем я сразу поняла: маленькая Гертруда пришла в мир именно такой. В то мгновение я лучше поняла Лоретту и Франклина Фэрчайлдов — поняла, что они за люди и почему они стали именно такими. Начавшись в гримёрке «Блю Муд», моя любовь к ним росла, но теперь начала превращаться во что-то ещё более глубокое. В ней появилась преданность, хотя я и не умею толком объяснить, что именно имею в виду. Осознание их пути рядом с дочерью как будто освятило их в моих чувствах, сделало мою сильную и нежную привязанность к ним чем-то почти священным. Гертруда робко взглянула на меня, откашлялась и прочла своё сочинение: — Дорогая Алида, я так рада второй сестре. Мой младший брат — заноза, это ясно детворе. Теперь, когда нас в «Брэме» стало трое, мы этого ягнёнка быстро к месту пристроим. Это вызвало именно ту реакцию, какой и следовало ожидать: Изадора рассмеялась и горячо зааплодировала, а Гарри начал шутливо освистывать сестру. Я тоже захлопала, с благодарностью думая о том, что, хотя мои руки и приходится прятать в перчатках, по-своему они всё же целые. Девятилетний Гарри вскочил на ноги, погрозил Гертруде кулаком, потом помахал мне рукой. Волосы у него были тёмные, глаза — тоже, как у отца, но в нём было что-то бесовски озорное, дававшее понять: слишком многое из того, что другие люди считают важным, он всерьёз воспринимать не склонен. Для своего возраста он был несколько мал ростом, однако присутствия в нём было куда больше, чем можно было бы ожидать по его росту и весу. Свои приветственные стихи он выучил наизусть. — Дорогая Алида, фиалки сини, а розы красны. Берегись моих сестёр — они с головой неясны. После такого возмутительного выступления настал черёд девочек его освистывать, а Гарри ответил на их неодобрение долгим мокрым фырканьем. Мисс Блэкторн сказала: — Вашу грубость друг с другом я ещё стерплю, потому что это было умеренно забавно, но до следующего Уилла Роджерса вам всем ещё далеко. — И, указывая на Гарри, добавила: — И не вздумай мне тут так фыркать, молодой человек. Когда с приветствиями было покончено, дети покинули свои парты и окружили меня, засыпая вопросами куда быстрее, чем я могла на них отвечать. — Ну как тебе «Брэм»? — Тебе понравились твои комнаты? — Тебе понравился мой стишок? Я сначала хотела назвать Гарри «маленькой ветчиной», потому что он всё время кривляется, но потом решила, что «маленький ягнёнок» — это очень иронично. Правда же очень иронично? Мы как раз на прошлой неделе проходили иронию. — Ты видела фонтан с каменными дельфинами? Я его обожаю — так, как эти дельфины брызжутся, будто играют от чистой радости. — А ты знаешь, что у нас есть собака? — Ты любишь кошек? Мы любим кошек, но у Мамы на них ужасная аллергия, и, если бы у нас в доме появилась кошка, она бы просто перестала дышать и умерла. — Подождите, подождите, подождите! — сказала я с таким восторгом, что все трое широко раскрыли глаза. — Вы это серьёзно? Правда? У вас есть собака? Я давно мечтала о собаке, но в Шоу Маккинзи собак не держали, в отличие от некоторых других карнавалов. Мистер Бёрнелл Маккинзи говорил, что собаки — «грязные твари», и запрещал любому, кто хоть как-то связан с его делом, заводить такое животное. Конечно, я видела фотографии собак — самых разных пород, и каждая была по-своему прекрасна. Когда мы с Капитаном колесили по подпольным барам, я иногда видела собак, хотя почти всегда издали. Я читала у мистера Джека Лондона «Зов предков» — замечательную историю благородного пса по имени Бэк, его путь от жизни, полной злоупотреблений и страданий от рук людей, к вожаку волчьей стаи — свободному, несломленному, такому, каким и задумала его природа. Я читала у мистера Лондона «Белый Клык» и у мистера Марка Твена «Собачью повесть», и другие истории о собаках, на которые Капитан время от времени натыкался во время своих краж, — и все они мне нравились. Я давно думала, что собаки, вероятно, окажутся любящими и преданными — а то и более мудрыми, — чем те люди, которых мне доводилось знать. Теперь, когда судьба привела в мою жизнь людей добрее и великодушнее прежних, я надеялась только на то, что любая собака, с которой мне суждено познакомиться, окажется им под стать. — Его зовут Рафаэль, — сказала Гертруда. — Он немец. До того как попасть к нам, он работал пастухом. — Он овчарка, — уточнила Изадора, — но пастухом никогда не работал. Его выводили для кино, и он такой же красивый, как Рин Тин Тин: красивый и очень умный, только играть не умеет. — Умел бы, если бы захотел, — пояснила Гертруда. — Просто он не может притворяться, как актёры. Он не может изображать испуг, злобу или глупость, потому что на самом деле он не такой. — Он убийца, — заявил Гарри. Изадора не имела терпения к подобной чепухе. — Не говори ерунды. — Рафаэль — писафист, — сказала Гертруда. — Пацифист, — поправила Изадора. Гарри настаивал: — Он мог бы стать убийцей, если бы пришлось. Если бы какие-нибудь кровожадные гунны спустились с холмов с пистолетами-пулемётами, чтобы перебить нас всех, можешь не сомневаться: Рафаэль бы их точно убил. — Гарольд, — со вздохом сказала Изадора, — гуннов разбили ещё двенадцать лет назад. Всё было кончено после битвы на Марне, ещё до того, как ты вообще родился. — Вот уж видно, как много ты знаешь, — презрительно отрезал Гарри. — Марна была в июне. Битва при Белло-Вуде — в июле, и ничего не было близко к концу до самого конца сентября, уже после Битвы за выступ. — Хорошо, — сказала она, — но это было в Европе, а не здесь. — Гунны никогда не сдаются, — предостерёг Гарри. — После войны многие из них перебрались в Штаты. Некоторые сидят там, в холмах, с пистолетами-пулемётами и только ждут. Я прервала этот спор о недавней истории. — И где же этот потенциальный убийца, несостоявшийся актёр и пастух, которым он никогда не был? Я ужасно хочу с ним познакомиться. — Мы заперли его в школьной уборной, — сказала Изадора, — пока все не познакомятся с тобой. Мисс Блэкторн сказала: — Он и правда ласковый и воспитанный, но большой, и с виду немного грозный. Мы не хотели вас пугать. Теперь, когда вас подготовили, я его приведу. Пока учительница подходила к двери ванной комнаты, Франклин сказал: — Рафаэлю всего два года, так что временами он ещё ведёт себя как щенок. Но он уже становится ответственным джентльменом и каждый вечер перед тем, как дети ложатся спать, обходит по периметру весь первый этаж. К этому делу он относится очень серьёзно. Смотреть на него в такие минуты — одно удовольствие. Мисс Блэкторн открыла дверь уборной, и Рафаэль осторожно вошёл в классную комнату. Это был Божий пёс, право же, — слишком прекрасный для нашего мира: чёрный по шее и спине, с чёрным верхом пушистого хвоста, с чёрной мордой, а в остальном — смесь самых разных оттенков золота и меди, кое-где с более светлыми вкраплениями песочно-бежевого. Уши у него были высоко посажены и стояли торчком, а выражение его миндалевидных тёмно-карих глаз не оставляло сомнений в том, что перед нами существо умное и настороженное. Он лишь на миг встретился со мной взглядом, а потом сделал вид, что ему всё равно, но я знала: именно я всё равно представляю для него наибольший интерес. С чувством долга он начал обход семьи, начиная с Лоретты и заканчивая Гарри, обнюхивая каждого по очереди, виляя хвостом и позволяя себя гладить, трепать и ворковать над собой по мере того, как продвигался ко мне. Передо мной он остановился, поднял на меня глаза, и хвост у него замер, а тело напряглось. Я чувствовала, что меня не просто рассматривают, а анализируют. Собачий нюх в тысячи раз превосходит человеческий, и нос приносит собаке больше сведений, чем нам — все пять чувств вместе взятые. Дети и их учительница могли лишь строить догадки о тех особенностях, которые скрывались под моим одеянием, но во время этого первого осмотра Рафаэль, вероятно, узнал о моей телесной природе больше, чем Лоретта и Франклин, хотя они и видели меня обнажённой на сцене. Я боялась, что собака сочтёт меня слишком странной, чтобы доверять мне или подружиться со мной. Но он тут же улёгся у моих ног, перевернулся на спину и подставил мне живот, а передние лапы у него бессильно повисли в жесте сдачи. Все рассмеялись, и Франклин сказал: — Рафаэль, ты замечательный знаток характеров. — Алида, — сказала Лоретта, — твой статус члена семьи теперь официально подтверждён. Ты получила четырёхлапое одобрение. Я опустилась рядом с новым другом на колени. Если ему было приятно, когда ему чесали живот, то мне ещё приятнее было сделать ему это удовольствие. Моё беспокойство из-за того, что я не принадлежу к «Брэму», стало рассеиваться. Если бы мне пришлось перечислять лучшие мгновения моей жизни, то первая встреча с Рафаэлем непременно вошла бы в этот список — и далеко не в его конец. Когда я поднялась, а овчарка тоже встала на лапы, Изадора спросила: — Алида, а ты будешь учиться вместе с нами? Мисс Блэкторн — суровая наставница. Она нас совсем изматывает. Мы подозреваем, что раньше она была строевым сержантом. Но мы так много у неё узнаём, и с ней ужасно весело. Я понимала ход её мысли. Я была всего на несколько дюймов выше её и не менее хрупкой. Хотя мне и было семнадцать, с виду я казалась её ровесницей. Однако из всех мест в «Брэме», которым я могла бы хоть сколько-нибудь принадлежать, классная комната была наименее подходящим. Прежде чем я успела придумать вежливую причину отказаться, Лоретта сказала: — Алиде не просто семнадцать. Она ещё и весьма хорошо образованна. У неё есть другие интересы, которыми ей нужно заниматься самостоятельно. Лишь когда я увидела, как расслабилась мисс Блэкторн, я поняла, что при предложении Изадоры она внутренне напряглась. Её работа и так была достаточно трудной: одновременно учить в одной комнате троих учеников разного возраста. Четвёртый мог бы её попросту перегрузить. Я предположила, что детей больше не отправляли ни в государственную, ни в частную школу потому, что милую Гертруду там дразнили бы те, кого её рука позабавила бы. Дети умеют быть жестокими. Здесь, среди брата и сестры, она была в безопасности, и чувство собственного достоинства у неё не страдало. Я похвалила мисс Блэкторн за её явный педагогический талант. Детям нравилось у неё учиться, и держались они прекрасно. Все трое были к ней внимательны и почтительны, но при этом она не подавляла их живого детского духа. Моим словам она, по-видимому, искренне обрадовалась. И всё же что-то в выражении её лица и некоторая резкость во взгляде подсказывали мне, что она относится ко мне с подозрением. Опыт — и множество романов — научили меня: если люди смотрят на тебя подозрительно, не имея на то сколько-нибудь веской причины, значит, это они скрывают от тебя тайну, которую тебе необходимо знать, и значит, подозревать следует именно их. Глава четырнадцатая Пока Лоретта и Франклин занимались делами, я вернулась в свои апартаменты на втором этаже, которые уже видела во время экскурсии. Гостиная, спальня, ванная и гардеробная — всё это показалось мне ещё просторнее, чем при первом осмотре. На кровати лежала раскрытая сумка с моим скромным гардеробом — остальное должны были в течение ближайшей недели-другой прислать Марджори Мерримен и Джованни Леоне. Я разложила вещи по ящикам комода, в том числе длинную ночную рубашку из мягкой ткани, но при этом достаточно закрытую. Некоторое время я сидела в гостиной, любуясь мебелью. Я испытала диван, кресла, боковые стулья с прямыми спинками — всё оказалось удобным. Ничто в комнате не выражало меня, но я не возражала. Мне ещё никогда не доводилось жить в комнате, куда можно войти и сразу увидеть что-то, словно заявляющее: Это комната Алиды. Если бы мне позволили всё здесь изменить, я бы не имела ни малейшего понятия, что делать. Да и кто я, в конце концов, если не хорошо запомненные книги да хорошо забытые воспоминания? Я прикрыла глаза, чтобы немного передохнуть, и увидела Капитана, сидящего на моём диване рядом с альбиносом с длинными белыми волосами. Розовоглазый альбинос внимательно слушал, кивая. Я так и взвилась из кресла. Видение было столь отчётливым, что я почти ожидала обнаружить нежеланных гостей. Но я была одна. Должно быть, на минуту задремала. Маленький дневной кошмар. Не более. Из двух окон открывался вид на задние сады, занимавшие, вероятно, две трети владения, а между ними была французская дверь. Я вышла на балкон и стала слушать, как поют птицы в перечных деревьях. Мне были видны фонтаны и извилистые дорожки, статуи и маленький павильон, а дальше — бунгало в конце поместья. В карнавале я всегда жила на уровне земли. Когда мы с Капитаном путешествовали и останавливались в мотелях, он снимал нам номера на первом этаже, даже если у здания был второй, словно считал разумным всегда иметь возможность быстро уйти. И вот, стоя там, я вдруг ощутила нечто странное. Когда за спиной у меня была лишь стена, вокруг — тёплый солнечный свет, а между мной и известняковой террасой в двадцати футах внизу — только пустой воздух, я чувствовала покой, будто принадлежала этому месту больше, чем любому другому в «Брэме». Если бы я взобралась на балюстраду и шагнула в пустоту, оказалась бы я наконец в своей стихии? Это была не просто мысль, но и порыв. Я, разумеется, не помышляла о самоубийстве, которое есть поступок гнуснейший, эгоистичный и кощунственный. Нет, мне казалось, что, если бы я лучше понимала саму себя, я могла бы шагнуть вперёд — к свободе, превосходящей самые заветные мои мечты. Как я вас предупреждала, ощущение это было странное, и оно быстро прошло. Чтобы должным образом рассадить детей и потому, что Лоретта и Франклин часто ложились рано, чтобы успевать к вызовам на студию, ужинали здесь в половине шестого. Освежившись к пяти часам, я увидела возможность познакомиться с поваром, мистером Луиджи Латтуадой, который к тому времени наверняка уже хлопотал на кухне. От моих комнат до чёрной лестницы было всего несколько шагов. Едва я открыла дверь на лестницу, чтобы спуститься, как навстречу мне поднялась такая волна чудесных запахов, что у меня потекли слюнки. Мы поздно завтракали в отеле «Беверли-Хиллз», но день выдался настолько хлопотным, что пообедать мы не успели. По этой вертикальной шахте доносился звон посуды, и я поспешила вниз — знакомиться с волшебником, способным творить подобные ароматы. Сочетание имени Луиджи и фамилии Латтуада навело меня на мысль, что повар окажется таким же итальянцем, как Энрико Карузо или даже Этторе Боярди, возможно самым знаменитым итальянцем в Америке с тех пор, как почти три года назад он выпустил свои невероятно популярные макароны в банках под брендом Chef Boyardee. Однако над дымящимися кастрюлями и шипящими сковородами распоряжался высокий широкоплечий господин, красивый, как сам мистер Дюк Эллингтон, композитор и руководитель оркестра, чья музыка звучала по радио и чью фотографию я видела в журнале. Я извинилась за вторжение и объяснила, что ищу мистера Латтуаду, о чьей кухне слышала столько хорошего. Он сказал: — Как бы неправдоподобно это ни звучало, я и есть тот самый многохвальный Латтуада, прежде живший в Милане и Генуе. А вы, должно быть, принцесса Алида, о которой тоже слышишь одно только хорошее. — О, я вовсе не принцесса, а всего лишь простолюдинка, каким-то образом свалившаяся через каминную трубу прямо в рай. Если вы не возражаете, что я спрошу: откуда у вас такой акцент? Вы совсем не звучите как итальянец. — У меня британский акцент, потому что моя дорогая мать — уроженка Ямайки, получившая образование в Лондоне, где она и встретила моего отца, итальянца. — Пока мистер Латтуада говорил, он ни на миг не останавливался: следил, чтобы не убежала ни одна кастрюля, заглядывал в окошко духовки, доставал бутылку сливок из холодильника Frigidaire. — Они перебрались в Италию, открыли ресторан и создали меня. Я вырос, разговаривая по-английски с материнским акцентом, по-итальянски — с отцовским, и на очень плохом французском. — Мне это ужасно интересно, — сказала я. — Все эти далёкие места, которых мне никогда не увидеть. Много ли в Италии таких, как вы? — Поваров? О, поваров много. Очень, очень много. Если же вы имеете в виду итальянцев с британским акцентом — не так уж много. Я покраснела. — Это было невежливо с моей стороны. Простите. Я не хотела. Моим манерам я училась сама, и, как очевидно, учительницей была не самой лучшей. — А-а, вы хотели спросить, много ли в Милане и Генуе негров. Что ж, не столько, чтобы это вдохновляло всадников в белых простынях поджигать кресты. — Ку-клукс-клан, — сказала я. — Я читала о них. Это ужасные люди. Помешивая что-то большой деревянной ложкой, он сказал: — Они из худших, но, как вам ещё предстоит узнать, этот мир предлагает нам целое разнообразие худших людей, и у каждой такой группы — свои одержимости. — Я знала некоторых из них. Одного — особенно близко. Он ценил собственную жизнь, но ничью больше. Мистер Латтуада перестал мешать и посмотрел на меня с выражением, в котором, возможно, были и сочувствие, и удивление. — Мне жаль это слышать. — Он был, полагаю, тем, кого мистер Фрейд назвал бы психопатом, хотя я подозреваю, что вся эта психология лишь самую малость полезнее советов, которые дают карты таро. Он отложил ложку, убавил под кастрюлей газ и сказал: — Если уж мне позволено быть столь же невежливым, как вы только что были, — сколько вам лет, дитя? — Вы забавный, мистер Латтуада. Я говорю это в самом лучшем смысле. То есть вы забавный, если именно таким и намерены быть. Если же нет, то прошу прощения. Мне семнадцать. — И правда, чувство юмора у меня есть. Я разоблачён и больше не могу притворяться угрюмым и безрадостным, как знакомые мне французские повара. Я думал, вам от силы тринадцать, но, послушав вас, понял свою ошибку. — Я мелковата для своего возраста. Вряд ли я когда-нибудь стану выше. С моей точки зрения, вы громадный, но не страшный. — А вы ждали, что я окажусь страшным? — Такая возможность существовала. Но главным образом я ожидала, что вы будете похожи на Chef Boyardee — с маленькими усиками и в высоком белом колпаке. — Я пробовал носить усы, но выглядел нелепо. А свой высокий белый колпак я оставил в Генуе. А теперь лучше улепётывайте, не то я так отвлекусь, что сожгу ваш ужин. — Мне было очень приятно с вами познакомиться. — И мне тоже. На моей кухне вам всегда рады. Сервировочная отделяла его владения от столовой. Подойдя к двери, я оглянулась на него — он смотрел мне вслед. Я сказала: — «Брэм» похож на Новый Иерусалим, правда ведь? — И впрямь похож. — А в Новом Иерусалиме ведь не было бы даже одного человека из худшей породы, верно? Несколько секунд он молчал. Потом сказал: — Нет, не должно бы. Если когда-нибудь учуете такого, зайдите ко мне и скажите, от кого исходит этот запах. Я тоже немного помолчала, прежде чем ответить: — Это не вы. А может, и вообще никто. Я не стану притворяться, будто моему носу всегда можно доверять. Когда я прошла через просторную сервировочную в столовую, миссис Симингтон накрывала стол к семейному ужину. Три служанки, работавшие под её началом, уже ушли на сегодня. Когда я спросила, не помочь ли, она показала мне, как складывать льняные салфетки, чтобы они выглядели не менее изящно, чем фарфор и серебро. — Франклин сидит в западном конце стола, Лоретта — в восточном. Простите, если вам покажется странным, что домоправительница называет их по имени, но они сами на этом настаивают. Теперь, когда у нас четверо детей, двое будут сидеть с северной стороны, двое — с южной. — А мне где сидеть? — спросила я, складывая салфетки. — На южной стороне, ближе всего к Лоретте. Загвоздка в том, как решить, кто сядет рядом с вами, не вызвав всеобщего смятения среди сорванцов. Каждый из них уже по отдельности подходил ко мне и настаивал, чтобы именно он стал вашим соседом за столом. — Правда? И почему это должно быть для них так важно? — Вы новенькая, а новенькие всегда загадочны и экзотичны. К тому же, как я понимаю, вы произвели на них в классной комнате сильное впечатление — и на нашего дорогого Рафаэля тоже. Позвольте посоветовать вам первой прийти к столу и стать за своим стулом, крепко держась за него, чтобы избежать ожидаемых столкновений. Они, несомненно, ворвутся в комнату, пылая соперничеством, и стул рядом с вашим займёт самый решительный. Если Лоретта и Франклин захотят вмешаться, пусть сами и рискуют, но не вы и не я. — А когда будете ужинать вы? — спросила я. — Уж точно не так рано. К счастью, нам не нужно являться по вызовам, как нашим работодателям. Мы с Джулианом уберём со стола, ополоснём посуду и сложим её для Анны Мэй, чтобы она утром вымыла всё как следует. А потом поужинаем на кухне вместе с шефом Луиджи. — Подозреваю, мистер Латтуада — приятный собеседник за ужином, — сказала я. — Ваше подозрение вполне обоснованно. Он редкий человек и редкий друг. — «Брэм» — удивительный дом. Огромный. Как хорошо, что у вас есть такие расторопные помощницы, как Линетт, Хармони и Анна Мэй. Анна Мэй, кажется, очень серьёзно относится к своей работе. Должно быть, она большая труженица. Миссис Симингтон покосилась на меня, укладывая последний нож для масла к последней хлебной тарелке. Я слишком выдала себя. Анна Мэй показалась мне встревоженной и, быть может, погружённой в мысли о каких-то неприятностях в её жизни за пределами Брэмли-Холла. Признаю, моё суждение основывалось лишь на интуиции, которая вдобавок подсказывала мне, что её беда каким-то образом может стать и моей. В карнавале гадалка мадам Зена какое-то время проявляла ко мне интерес. Её поведение было слишком странным, чтобы назвать его дружбой. Она с необычайной настойчивостью добивалась моего общества, пытаясь наставлять меня в таких вещах, как гадание по ладони и хрустальному шару, к которым я не испытывала ни малейшего интереса. Не сумев разгадать её побуждений и намерений, я почувствовала тревогу и прекратила это знакомство так вежливо, как только умела. Иногда я думаю, что, возможно, Зена и не была той шарлатанкой, какой казалась, и что часть силы, на которую она претендовала, могла передаться и мне. — Все они хорошие девушки, — сказала миссис Симингтон. — Анна Мэй пережила трудную полосу, но уже выходит из неё. Если она показалась вам немного холодной, со временем оттает. Не принимайте это на свой счёт. Она чудесный человек. — Мне понятны трудные полосы, — заверила я её, — когда они порой идут одна за другой, так что начинаешь думать, будто им никогда не будет конца. Очень любезно с вашей стороны — поделиться со мной даже столь малым. Больше мне знать не нужно. Даже этого, пожалуй, не нужно было. Она встретила мой взгляд с испытующей прямотой. — По-моему, вы проницательная девушка, Алида. Проницательная, вдумчивая и добрая. Я рада, что вы теперь в «Брэме», и нисколько не сомневаюсь: от вашего присутствия это место станет только лучше. Глава пятнадцатая Никакое переживание в моей жизни не было ближе к совершенству, чем мой первый ужин в «Брэме». Еда была восхитительной, беседа — оживлённой. Осенние сумерки за окнами окрасили мир в пурпур, и от блюда к блюду свечной свет казался всё волшебнее. Завоевав право сидеть рядом со мной, Гарри проявил достаточно великодушия, чтобы показать сёстрам язык лишь однажды, когда подали закуску, и ещё раз, когда нам принесли основное блюдо. Рафаэль, желанный здесь не меньше, чем в любом другом уголке дома, лежал в углу и с интересом наблюдал за нами; он, несомненно, не одобрял правила, по которому ему ни в коем случае не полагалось получать еду со стола, однако оставался послушен и полон надежд. Поскольку я прочла так много английских романов, я знала, какой вилкой для чего пользоваться, и нисколько не удивилась, когда салат подали после основного блюда, перед десертом. Перед тем как удалиться в свои апартаменты, я зашла в библиотеку и взяла экземпляр «Барчестерских башен» Энтони Троллопа. День был таким долгим и утомительным, так насыщен событиями, что казалось, будто вторник вобрал в себя и всю среду. Подготовившись ко сну и надев свою чудесную новую ночную рубашку, я поняла, что мне больше хочется видеть сны, чем читать. Когда я выключила лампу на прикроватном столике, то повернула голову к окнам и увидела за бледным силуэтом балюстрады лишь небо, полное звёзд, словно огромный дом отвязался от Земли и безмятежно плыл в бескрайности вселенной. Мне приснился Брэмли-Холл, хотя мой разум переставил местами его многочисленные комнаты, изменил некоторые детали убранства, сделал большой дом ещё больше и заменил повсюду электрический свет свечами. Я искала кого-то, кого не могла назвать по имени, но особняк казался покинутым. Жуткую тишину нарушало только цок-цок-цок собачьих когтей по каменным полам да мягкий перестук лап по персидскому ковру. Куда бы я ни смотрела, Рафаэля нигде не было, однако я чувствовала его в тенях и каким-то образом знала, что мы вместе ищем в «Брэме» одного и того же человека — не кого-то из семьи, а того, кому там не место. В какой-то момент мне приснилось, будто я проснулась, — это уже бывало в моих прежних снах, — и увидела, что кто-то стоит у моей постели и смотрит на меня сверху вниз, пока я лежу в бледном свете взошедшей луны. Голосом, густым от сна, я пробормотала: — Ты здесь? Она прошептала: — Нет, — и отвернулась во тьму. — Кто? — пробормотала я, но уже знала, потому что даже по одному этому слову узнала голос Анны Мэй. Она, конечно же, была лишь порождением моего дремлющего разума. Она не могла находиться там: по ночам она не работала в доме и жила за пределами поместья. Из сна о том, что я проснулась, я снова соскользнула в похожее на ярмарочный павильон искажённое пространство «Брэма», где продолжала искать кого-то в пульсирующем свете свечей, а невидимый Рафаэль всё время был где-то рядом. Среда, четверг и пятница, как и вторник, выдались солнечными днями обживания на новом месте. Я знакомилась с поместьем и с готовностью использовала любую возможность пообщаться с семьёй и с прислугой. Если уж это должен был быть мой мир, я хотела узнать его из конца в конец, сверху донизу, понять каждую тонкость его устройства. Самый интересный — и в известной мере тревожащий — разговор за это время случился в четверг, когда я около часа составляла компанию Хармони, пока она шагала по моим комнатам, словно длинноногий рыжеволосый веснушчатый аист. Среди прочего, ей было поручено ежедневно убирать мои комнаты и приводить их в порядок. Дважды я поутру сама заправляла кровать перед тем, как идти завтракать. Теперь она мягко, но твёрдо дала понять, что я не должна избавлять её ни от одной обязанности, которая принадлежит ей. — Детям родители велят самим заправлять постель, но не взрослым. Сейчас трудное время, Алида, даже здесь, в этом золотом штате молока и мёда. Пять миллионов уже лишились работы, и скоро лишатся другие. Лоретта и Франклин щедры больше, чем это вообще разумно. Такой чудесной службы мне больше нигде не найти. Можешь сама класть бельё в корзину, если уж так надо, но всё остальное оставь мне. Я объяснила, что вовсе не хотела ставить её заработок под угрозу, что заправляла постель потому, что мне это нравилось. До «Брэма» у меня никогда не было собственной кровати — только бугристый матрас на полу, одна простыня и одно одеяло. — Ну, чтоб меня шваброй пришибло! — воскликнула она. — Это правда, девочка? Я не имела ни малейшего понятия, при чём тут швабра, но заверила её, что ничего не выдумываю. В сущности, это не было большим лишением, если не считать тех случаев, когда появлялись крысы. — Я знавала крыс обоих видов — двуногих и четвероногих, — но ни с теми, ни с другими мне спать не приходилось. Должно быть, у тебя история — прямо восхождение из самых низов, раз уж ты теперь здесь, в «Брэме». Она уловила любопытство в собственном голосе и тут же сказала: — Не слушай меня. Должно быть, в девяти других жизнях я была кошкой, и во мне до сих пор течёт кошачья кровь. Твоё прошлое принадлежит тебе, и у меня нет на него никакого права. Нам это объяснили самым искренним образом, и я отношусь к этому серьёзно. Пять миллионов без работы. Ты ведь понимаешь? — Прекрасно, — ответила я. — Да и вообще мне не хочется заново всё это переживать. Говорят, прошлое никогда по-настоящему не уходит, но я собираюсь доказать, что это не так. Меня интересует только то, что будет дальше, а не то, что было тогда. Я просто не могу поверить в своё счастье, Хармони. Ты веришь, что всем управляет Бог и Он всё обращает к лучшему? Я — да. Но при этом кажется, будто так много зависит от слепой удачи. От того, что Лоретта и Франклин оказались именно там и именно в ту ночь, где были, и что у них нашлись и средства, и желание сделать для меня то, что они сделали. Мистер Эйнштейн говорит, что Бог не играет в кости со вселенной, и уж он-то, наверное, знает, что говорит. Пока она вешала в моей ванной свежие полотенца, а я смотрела на неё из открытого дверного проёма, Хармони сказала: — У Бога всё под контролем, но Он должен допускать удачу, потому что у людей есть свобода воли. Люди и создают нам удачу, Алида, нашу хорошую и плохую удачу, тем, что делают и как поворачивают нашу жизнь в ту или иную сторону. Одни и те же люди обрушили на меня худшую неудачу, какая только бывает, и в то же время именно удача спасла мне жизнь. Всё это было до нелепости безумно — трагедия и комедия, сплетённые вместе. Всё это было столь же смехотворно, как один из тех кинематографических гэгов, где какой-нибудь тип застревает ногой в ведре и топочет, как дурак, — уморительно до слёз, — а потом падает с лестницы и ломает себе шею. — Расскажи. Расскажи мне всё. Истории были тем, что сохраняло мне рассудок, учило жить, выживать, надеяться. История Хармони казалась мне такой, которую мне необходимо услышать. Я не принадлежала к числу людей, с которыми приключаются истории. Моя жизнь протекала в затворе, в замкнутости, если не в прямом заточении. Истории всегда существовали для чтения. Теперь же они существовали ещё и для того, чтобы собирать их у других, чтобы я могла потом о них писать. — Пожалуйста, расскажи, Хармони. — Наверное, не стоит. — Меня нельзя расспрашивать о моём прошлом, — сказала я, — но мне-то можно расспрашивать о твоём. Никто не говорил, что нельзя. Так расскажи мне, Хармони. Пожалуйста. Я не лишусь работы, и ты тоже. — И что же это у тебя за работа? — спросила она. — Ну, если уж она у меня есть, то разве что действовать тебе на нервы. Она рассмеялась. Я сказала: — Если только это не больно вспоминать. Я не хочу тебя расстраивать. — Тогда это было больно. Сокрушительно больно. Но дело было в 1919 году, много лет назад. Боль почти уходит, когда у тебя за плечами достаточно лет, чтобы вдоволь поразмышлять над нелепостью случившегося. Пока она протирала зеркало над туалетным столиком и раковину под ним, она перенесла меня своим рассказом в Бостон, где жила в 1919 году. Хармони было двадцать. Она была талантливой пианисткой и играла для покупателей в лучшем универмаге города. — А ещё за год до сухого закона я исполняла более живую музыку в ночном клубе. В те времена не так уж много женщин решились бы на подобное, но во мне жила мечтательность, которую некоторые называли бесовщиной. Я рассчитывала устроиться в один из танцевальных оркестров, которые добивались успеха по мере того, как джаз становился всё популярнее. 15 января 1919 года, в среду, Хармони праздновала своё двадцатилетие: взяла выходной в универмаге, чтобы подольше пообедать с родителями в ресторане делового квартала Бостона. Чуть позже полудня в компании «Пьюрити Дистиллинг» взорвался железный резервуар высотой в пятьдесят футов. Людей поблизости убило осколками, но это была лишь первая волна смерти и разрушения. Хармони инстинктивно бросилась бежать, однако её мать и отец остановились и обернулись назад. — Когда я поняла, что их рядом нет, — сказала она, прервав уборку и уставившись в зеркало туалетного столика, — я остановилась, повернулась и закричала им, чтобы бежали. Взрывом убило водителя развозного фургона «Пьюрити», и тот Ford, оставшись без управления, нёсся по улице; он пронёсся мимо моих родителей, но сворачивал в мою сторону. Дальше за грузовиком, выше по улице, происходило что-то странное, но я не могла осмыслить то, что видела, — а грузовик был моей первой заботой. Я уже миновала пожарную часть, когда обернулась, и тут юркнула в служебный проход между двумя следующими зданиями. Грузовик промчался мимо и во что-то врезался, так что дальше бежать мне уже не требовалось, но паника не отпускала меня из-за лошадей, из-за кричащих лошадей. Она умолкла. Хотя взгляд её по-прежнему был устремлён в зеркало, я подозревала, что собственного отражения она не видит. — Лошади кричали. Тогда по улицам ещё ездили конные повозки, — сказала она. — Не так уж много: большей частью они принадлежали тем предприятиям, которые не желали тратиться на моторизацию. Это ужасный звук — ужас беспомощных животных. Я решила, что их напугал взрыв, только взрыв, — и всё же не вернулась. Должно быть, где-то очень глубоко я уже начала понимать, что означает то странное, что я увидела выше по улице, что именно надвигается. На трёхэтажном доме справа от меня была пожарная лестница, зигзагом уходившая вверх, и я в панике полезла по ней до самого верха. Рассказ Хармони о потопе был краток, но ярок. Из разорвавшегося резервуара хлынуло два миллиона галлонов патоки. Говорили, что приливная волна была не менее пятнадцати футов высотой и обладала мощью товарного поезда. Несколько зданий захлестнуло этим валом. Несколько пожарных оказались в ловушке и были погребены в липкой жиже. Двадцать один человек погиб, сорок получили тяжёлые увечья. — Моих мать и отца сбило с ног, понесло вниз по улице и швырнуло в здание пожарной части. Они погибли. Кричащие лошади, кричащие люди — и сквозь всё это сладкий запах патоки, такой густой, что почти невозможно было вдохнуть. Хармони отвернулась от зеркала и посмотрела на меня. — Поскольку владельцы «Пьюрити» полагали, что сухой закон скоро пройдёт и их вложения ничего не будут стоить, они откладывали ремонт резервуара. Можно сказать, что моих родителей убила «Пьюрити», а можно даже сказать, что их убил сухой закон, но как ни посмотри, Бог тут был ни при чём. Это была неудача. И именно другие люди своими решениями и поступками создают нам нашу плохую удачу — и хорошую тоже. Моей удачей оказался тот потерявший управление грузовик «Пьюрити», который выгнал меня с пути волны, — и это тоже случилось из-за отложенного ремонта и угрозы надвигающегося сухого закона. Что ты обо всём этом думаешь, Алида? Я стояла в дверях ванной, оглушённая двойным ударом — трагедии и абсурда. — Не знаю. То есть это так… так ужасно. Как это вообще может что-то значить? — Но значит, — сказала она. — Всё исполнено смысла. Всё. Даже смерть в патоке, как бы глупо это ни звучало. Просто всё это словно сказано нам на языке, которого мы не знаем, и нам приходится как-то переводить это, разгадывать по одному слову тут, по одному слову там. Она глубоко вдохнула и медленно выдохнула. — Радуйся жизни — вот чему я научилась. Но не теряй бдительности. Всегда доверяй правильности мира. Но не теряй бдительности. Никогда не становись ожесточённой и не впадай в отчаяние. Жизнь — великий дар. Любовь и милосердие — обещание жизни. Но не теряй бдительности. Помни: всё, что мы делаем, приносит другим людям удачу или неудачу, так что не делай того, что явно глупо или дурно. Одиннадцать лет — вот и всё, что я из этого вынесла. Это больше, чем ничего, но всё равно кажется, что этого мало. Несколько минут спустя, когда с моими комнатами было покончено и я провожала её к двери в коридор, я сказала: — Ты была пианисткой. Ты собиралась играть в большом оркестре. Почему же ты… — Почему я здесь, прислуживаю в доме? В тот день моя неудача состояла из двух частей, а между ними была удача. Я потеряла родителей, но сама спаслась. А потом, на самом верхнем пролёте пожарной лестницы, споткнулась. Ступени были из металлической решётки, и некоторые уже наполовину проела ржавчина. Я ухватилась за ступеньку выше, чтобы не упасть навзничь, и пальцы вошли в отверстия. В тот же миг ноги у меня выскользнули. Весь мой вес повис на пальцах. Три на одной руке хрустнули, два — на другой. Она подняла свои изящные руки, растопырив пальцы, словно фокусница, показывающая публике, что в них ничего не спрятано и что, следовательно, вот-вот появившийся голубь будет подлинным волшебством, а не обыкновенным трюком. — С виду они в порядке. И работают сносно, но сносно — этого недостаточно. Должно быть, на моём лице отразилось мучительное сочувствие, потому что она улыбнулась и сказала: — Я счастлива, Алида. Счастлива как никогда. Я отказываюсь быть несчастной. С её рыжими волосами, зелёными глазами, веснушками и широкой улыбкой казалось, будто она сама источает свет. — Я люблю эту семью. Люблю людей, с которыми работаю. У меня есть молодой человек, которого я люблю, и он любит меня. Да, другие люди создают нам удачу, но часть её мы создаём себе сами. Если мы не всегда оказываемся там, где хотим, мы можем найти способ захотеть быть там, где находимся. — Я хочу быть здесь, — сказала я. — Я всегда хотела быть здесь, только не знала, как это место найти. А потом оно нашло меня. Она немного помолчала, глядя на меня, а затем сказала: — Но? Я медленно кивнула. — Я хочу быть здесь. Моё место — здесь. Здесь я в безопасности, здесь я счастлива… но я буду начеку. — Будь начеку, Алида. Она вышла в коридор и прикрыла за собой дверь. На протяжении всего оставшегося четверга и большей части следующего дня никакой необходимости быть начеку из-за надвигающейся смерти в патоке или какой-либо иной, пусть и меньшей опасности, не возникало. В пятницу в одиннадцать часов вечера я сидела в гостиной, уютно свернувшись в кресле в ночной рубашке, и читала «Барчестерские башни». Раньше в тот же день служащий мистера Джованни Леоне доставил мне первые две пары обуви, сшитой на заказ. Подогнанные по моей ноге, мягкие, как домашние туфли, но с жёсткой подошвой, они шнуровались до того места, где лодыжки переходили в икры, и надёжно поддерживали то, что, как мне казалось, однажды могло сломаться при внезапной сильной нагрузке, — мои тонкие кости, — хотя до сих пор они ни разу меня не подводили. Я только что перевернула страницу к двадцать четвёртой главе, когда в мою дверь кто-то тихо постучал. Из-за позднего часа я подумала: будь начеку , — и отложила книгу на столик возле лампы. Я давно привыкла скрывать свои отклонения, когда не находилась на сцене. Те, кто платил, чтобы удовлетворить своё болезненное любопытство, заслуживали того, чтобы увиденное потом тревожило их по ночам, но я всячески избегала потрясать тех, кто по своей невинности мог случайно увидеть вблизи хотя бы мои руки. Даже оставаясь одна в своих комнатах, я носила новую пару длинных до локтей перчаток, сшитых мисс Марджори Мерримен, а длинные рукава ночной рубашки обеспечивали двойное укрытие. В таком виде я подошла к двери как раз тогда, когда снова раздалось тихое тук-тук-тук. — Кто там? — Клайд Томбо, — сказала девочка ровно настолько громко, чтобы её голос проник сквозь дверь. — Клайд Томбо, — сказала другая девочка. И мальчик подтвердил: — Клайд Томбо. Когда я открыла дверь, я вовсе не удивилась, увидев, что, несмотря на поздний час, дети Фэрчайлдов стоят в тёмном коридоре. Они были в пижамах, босиком и явно пришли не просто с визитом вежливости. У каждого в руке был фонарик Eveready, который они держали линзой под подбородком, так что свет снизу искажал черты лица, превращая их в жутковатые маски. Перед ними, мордой ко мне, сидел Рафаэль; фонарика у него не было. — Мы пришли, — прошептала Изадора, — пригласить тебя вступить в наш клуб. — Что за клуб? — Клуб Клайда Томбо. — Хотите войти и рассказать мне о нём? — Нет, — прошептала Гертруда. — Нам надо продолжать поиски, пока мама с папой спят и пускают слюни на подушки. — Они не пускают слюни, — неодобрительно сказала Изадора. — Ну, я во сне пускаю слюни, — сказала Гертруда. — Ещё бы ты не пускала. — Это у меня наследственное ночное слюнотечение. — Слюнотечение по наследству не передаётся. — То, что тебе двенадцать, ещё не значит, что ты всё знаешь. Как и все старшие сёстры, обречённые вечно терпеть младших, Изадора вздохнула с досадой. Я вернула их к главному. — И что же надеются открыть члены клуба Клайда Томбо? — Самые тёмные тайны «Брэма», — сказал Гарри. — Где произошло самоубийство? Почему о нём никогда не говорят? И правда ли это было самоубийство, или всё-таки убийство? То, что мы видели, — это призрак или зловещий чужак, который тайно живёт среди нас? Это дом тысячи тайн. — На такое место он не похож, — сказала я. Понизив голос до ещё более мягкого шёпота, Гертруда произнесла: — Дома с тысячей тайн никогда не выглядят такими, какие они есть на самом деле. Если бы они выглядели такими, какие они есть, у них бы и тайн не было. Правда ведь, Иззи? — Что я могу об этом знать? — ответила Изадора. — Мне всего двенадцать лет. Я не всё знаю. Будучи человеком действия, Гарри не терпелось перейти к ночному приключению. — Так ты в клубе или нет, Алида? Ты с нами или нет? Может, ты думаешь, что это просто дурацкая игра, но это не так. Тут всё серьёзно. Наше будущее висит на волоске. На паутинке. Так ты с нами или нет? Они опустили свои Eveready и стояли в лужице света, выжидающе глядя на меня. Рафаэль склонил голову набок и уставился на меня своими янтарно-карими глазами, словно спрашивая: Ну? Я была на пять лет старше Изадоры и на восемь — Гарри. При иных обстоятельствах такая разница в возрасте стала бы непреодолимой пропастью. Я была взрослой, и от таких древних старух, как я, вполне можно было ожидать, что они станут высмеивать что-нибудь вроде клуба Клайда Томбо. Но детям велели относиться ко мне как к сестре, и это в некоторой степени определяло меня как не такую, как прочие взрослые. А мой маленький рост делал меня не столько взрослой, сколько ребёнком. Чтобы меня вмуровали в эту семью так же надёжно, как камень в стену, я должна была завоевать доверие и привязанность этих детей. А с умом, который представлял собой целую библиотеку любимых историй, я могла отдаться игре воображения не менее пылко, чем Изадора, Гертруда и Гарри. Он снова наседал: — Так ты с нами или нет, Алида? — Я с вами, — объявила я. Неужели меня и правда приняли в это новое гнездо — приняли сверх самых заветных моих надежд? Неужели мы, четверо детей, теперь были птицами одной стаи, а пятеро — если считать и Рафаэля, — плывущими сквозь тёплые калифорнийские дни навстречу будущему миру и благодати? В ответ на мои слова мои спутники одарили меня четырьмя улыбками и одним виляющим хвостом. — Хватай фонарик и идём, — сказал Гарри. — Куда? — Туда, где скрывается ужасная правда, — ответил он, потому что прочёл свою долю приключенческих романов для мальчиков. И я знала: лучшее, что я могу сделать, — это всегда и всюду быть начеку. Глава шестнадцатая Со временем я узнала, что клуб Клайда Томбо был назван в честь Клайда Уильяма Томбо, астронома, недавно открывшего планету Плутон. Это достижение разожгло воображение детей Фэрчайлдов, и без того пылавшее ярким огнём. Год уже подарил нам хлеб Wonder Bread, яблочное пюре Mott’s, пинбол, стеклоочистители и первые супермаркеты. Но ничто не могло взволновать детей сильнее, чем весть о ещё одной планете — там, за Сатурном, за Нептуном, — о новом мире, на который им никогда не ступить и которому поэтому можно было приписать самую пёструю зоологию существ — и чарующих, и ужасающих. Они и прежде были заняты миссией раскрытия тайн «Брэма», если таковые вообще существовали. Слава открытия Томбо вдохновила их переименовать своё общество, прежде называвшееся Обществом Дж. Эдгара Гувера. Так вышло, что в последний час пятницы, когда стрелки подбирались к полуночи, я спешила по главному коридору второго этажа вместе с моими приёмными братом и сёстрами. Позднее я узнала все правила, по которым следует вести успешное расследование. Но на тот момент мне успели сообщить только о двух тактических приёмах. Во-первых, когда мы бежим — а бегать нам предстояло часто, если только мы не крались украдкой, — нельзя было скакать, как газели, или нестись, как обезумевшее стадо. Просторные залы особняка были склонны к эху, которое могло выдать нас, хотя про их трудолюбивых маму и папу говорили, что они «спят, как египетские мертвецы под древними пирамидами». Чтобы шуметь как можно меньше, Изадора, Гертруда и Гарри в этих вылазках ходили босиком, но мне нельзя было показываться без прикрытия в виде обуви. Во-вторых, фонарики были совершенно обязательны, чтобы безопасно пробираться по лабиринту проходов и множеству комнат, утопающих в кромешной тьме, но палец следовало всё время держать на выключателе. При первом же звуке — скрипе дверных петель, шаге, кашле, приглушённом чихе, — который выдавал чьё-то присутствие в другом конце дома, наши Eveready должны были гаснуть в ту же секунду. Либо Рафаэля обучили необходимости соблюдать тишину, либо собачий инстинкт сам подсказал ему это. Его когти не цокали ни по камню, ни по дереву, а подушечки лап не шлёпали по персидским коврам, как было в моём сне. Он скользил рядом так, словно изучил кошачью технику подкрадывания, и, казалось, даже старался сдерживать своё дыхание. Около восьми вечера, после того как шеф Луиджи и Симингтоны ужинали на кухне, они неизменно уходили в бунгало и не возвращались до утра. Остальные служащие уже разъезжались по своим домам. Хотя в клубе Клайда Томбо нас было четверо и хотя Лоретта с Франклином наверняка проснулись бы, если бы у нас нашёлся повод закричать о помощи, в такой час «Брэм» казался одиноким местом, опасно одиноким, словно заброшенный монастырь или оставленный мавзолей. Когда мы слетели по парадной лестнице, пересекли приёмный холл и пробежали через несколько комнат, рассекая мрак лучами фонариков, я никак не могла отделаться от чувства, что мы не так уж защищены, как полагаем. Меня охватило лёгкое, ползучее ощущение сверхъестественной угрозы, и я отругала себя за эту слабость. Если бы возникла какая-либо опасность — потусторонняя сущность или всего-навсего грабитель, — у доброго Рафаэля были острые зубы и собачья храбрость, чтобы с ней справиться. Первой нашей целью оказался подвал, который не входил в ту экскурсию, что устроили мне Лоретта и Франклин. Вместо двери у верхней площадки лестницы вход в это подземное хранилище скрывался за японским шкафом без ножек — более четырёх футов в ширину и выше семи футов, — чёрным лакированным красавцем, слегка украшенным дюжиной золотых бабочек. Этот массивный и вместе с тем изящный предмет стоял у торцевой стены коридора. Изадора распахнула дверцы, открыв чёрное нутро с тремя пустыми полками. Она нащупала скрытую защёлку, и полки вместе с задней стенкой шкафа отошли в сторону. Изадора шагнула внутрь и вдруг обрисовалась силуэтом на фоне света, падавшего из потайного пространства за шкафом, куда она и прошла. Гертруда последовала за сестрой, а Гарри жестом велел мне идти следом. За задней стенкой шкафа оказалась широкая площадка и бетонные ступени, уходившие вниз между грубо выложенных каменных стен. Внизу грозная дубовая дверь поддалась ключу, который Изадора извлекла из кармана пижамы. Пока Рафаэль вился между нами, мы прошли через эту дверь в комнату, освещённую люстрой в виде шести маленьких бронзовых человечков, державших лампочки, похожие на язычки свечного пламени. Подвал не тянулся под всем домом, а был примерно двадцать на тридцать футов. Вдоль стен стояли винные стеллажи, на которых хранились сотни бутылок самого желанного французского дара. — Мама с папой, — заверила меня Гертруда, — не алкоголики и не буйные чокнутые бутлегеры. У них даже ни одного пулемёта нет. — Может, один и есть, — сказал Гарри. Отмахнувшись от него, Изадора сказала: — Они просто иногда любят выпить вина за ужином, особенно когда принимают гостей. Мыслящие люди не должны приносить все проявления изящества в жертву на алтарь Антисалунной лиги. Пока Рафаэль обнюхивал ряды бутылок, словно знаток бордо и бургундских, Изадора выдвинула мелкий ящик из центрального стола. Она вынула салфетки, несколько штопоров и маленький стеклянный аэратор. Когда ящик опустел, она достала его целиком и перевернула вверх дном на столе. С нижней стороны был приклеен пластиковый карман. Оттуда она вынула конверт формата восемь на десять, расстегнула клапан и высыпала наружу несколько предметов. — Что это? — спросила я. — Улики. Мы прячем их здесь, чтобы их нельзя было легко найти и уничтожить. — Улики чего? — Улики самых тёмных тайн «Брэма», — сказал Гарри. Гертруда пояснила: — Улики злодеятельных дел. — Злодейских, — поправила её Изадора. — Это так говорят колкие двенадцатилетки, — ответила Гертруда, — а не все остальные. Одним пальцем Изадора постучала по маленькой фотокарточке мужчины лет тридцати. У него были вьющиеся волосы, густые брови, обвисшие усы и суровое выражение лица. — Мы нашли это в коробке с игрой «Игра домовладельца», в которую любим играть. Фотография была приклеена к клетке «Тюрьма». Раньше её там не было, но сначала мы не поняли, что кто-то нарочно подложил её туда, чтобы мы нашли. — Кто? — Это остаётся одной из неразгаданных тайн. — А кто этот человек? — спросила я, указав на снимок. — Мы не уверены, но подозреваем, что это Франсуа Ле Клерк. — Кто такой Франсуа Ле Клерк? Изадора передала мне газетную вырезку в одну колонку, дюйма на четыре длиной. — Двумя неделями позже это выпало из шляпки Герти, когда она наряжалась в своё воскресное лучшее. — Это самая красивая шляпка во всей Америке, — сказала Гертруда. — С голубыми ленточками, серебряной бахромой по тулье и маленькой жёлтой птичкой. В вырезке сообщалось, что тридцатишестилетний Франсуа Морис Ле Клерк из Санта-Моники приговорён к пятнадцати годам тюремного заключения после недавнего осуждения за убийство при смягчающих обстоятельствах в связи со смертью Мартина С. Леверета. Прежде чем его вывели из зала суда, он успел обрушить на судью целую серию слов, ни одно из которых нельзя было напечатать в уважающей себя газете. Внизу стояла дата: 14 августа 1929 года. Гарри, готовившийся к роли Шерлока, сказал: — Цитирую: «Убийство при смягчающих обстоятельствах — противоправное лишение человека жизни без злого умысла, явного или подразумеваемого, без заранее обдуманного намерения, во внезапном порыве страсти либо при совершении противоправного или правомерного действия без должной осторожности и осмотрительности». Конец цитаты. Если есть злой умысел, значит, это уже настоящее убийство, так что этот Ле Клерк, может, и не испытывал злого умысла, но уж что-то он точно испытывал. — Кто подложил это в твою шляпку? — спросила я Гертруду. — Мы не знаем, но выясним, даже если это будет последнее, что мы сделаем. Рафаэль подошёл к столу и проворчал, словно соглашаясь. — Ровно через месяц после шляпки, — продолжала Изадора, — четырнадцатого октября этого года Гарри нашёл это в качестве закладки в книге, которую читал. Она подняла маленькую фотографию плосколицего мужчины с нерешительной улыбкой и близоруким взглядом человека, который очень старается пройти проверку зрения — и не проходит. — Мы подозреваем, что это может быть Мартин С. Леверет, жертва Франсуа Ле Клерка, хотя подтвердить наше подозрение нам пока не удалось. — В какой книге это было? — спросила я Гарри. — В «Покерных стратегиях мудреца» Альберта Роя Блаффера, также известного как Альбукерке Ал, изданных в 1872 году и до сих пор переиздающихся. Я стану профессиональным игроком в покер — буду гоняться за игрой от Сан-Антонио до Санта-Фе и Паскагулы, — а может, стану подчистую обирать простаков и шулеров на колёсных пароходах, ходящих вверх и вниз по Миссисипи. — Или зубным врачом, — сказала Гертруда. — Не говори глупостей, Герти. Я никогда не стану зубным врачом. Кто в здравом уме захочет быть зубным врачом? — Ну, до Альбукерке Ала ты сходил с ума по доктору Шелдону Сарсапарилле и его книге «История зубов». — Его звали не Сарсапарилла. Его звали Соломонсон. — Как бы его ни звали, ты таскал эту книгу повсюду. Ты спал с ней под подушкой. Гарри, покраснев и покосившись на меня, сказал: — У меня вдруг разом выпали несколько зубов. Я ничего не знал ни про молочные, ни про постоянные зубы. Признаю, я слегка испугался. Не то чтобы по-настоящему испугался, но вроде того. Я не хотел, чтобы кто-нибудь узнал. Я думал, меня, наверное, отправят в больницу и уже никогда не выпустят. Так что держал рот закрытым. — Мы называли это Временем великого благословения, — сказала Изадора. Не обращая на неё внимания, Гарри продолжал: — Но как только я всё понял про зубы, мне сразу полегчало. Доктор Шелдон Соломонсон спас мой рассудок. Но зубным врачом я не хотел быть никогда и ни за что. Подцепив четвёртую вещь со стола в винном погребе, Изадора сказала: — Так вот, именно это и подтолкнуло нас прошлым июлем к по-настоящему серьёзному расследованию. До этого мы были просто дурацким Обществом Дж. Эдгара Гувера: носились по дому заполночь, если наутро не было школы, валяли дурака, а никакой настоящей тайны не было — только истории, которые мы сами и выдумывали. — Я никогда не валяла дурака, — возразила Гертруда. — И вообще, тогда тоже была настоящая тайна — тайна всего мёртвого. — Наверное, это всё-таки не было тайной, — сказала Изадора, — хотя мы и делали вид, будто это тайна. Возможно, это просто была Природа, которая делает то, что ей положено, — даёт вещам умирать. Когда она развернула лист, который взяла со стола, оказалось, что он примерно два на три фута. — Это был рекламный лист к фильму «Даркмур-лейн». Наша мама его написала, а они с папой вместе продюсировали картину в 1928 году. Вышла она в начале двадцать девятого, критика была хорошей, в прокате фильм тоже преуспел. На одной стороне были название и слоган: Это дорога к счастью или тупик? Ниже шли имена режиссёра и продюсеров. Под ними — романтизированные портреты четырёх исполнителей главных ролей. — В прошлом году, — сказала Изадора, — Эмиль Яннингс получил Лучшего актёра — это новая награда, которую только что придумали, — за «Путь всякой плоти» и «Последний приказ». Второй фильм мне понравился больше первого, а Уильям Пауэлл там был ничуть не хуже. Клара Боу — та самая «светская львица», по которой все так сходят с ума. Она бывает очень смешной, но я предвижу у неё беду, а может, и трагедию. Мэри Пикфорд, человек чудесный, вправе считать себя звездой надолго. А Эдмунд Лоу, как всегда, просто крепкий Эдмунд Лоу. К тому времени я ещё не видела ни одной картины с кем-либо из этих актёров — да вообще ни одного фильма, — но всё равно кивала. — Другая сторона важнее, — сказал Гарри. — Хватит уже сыпать именами, покажи Алиде другую сторону. — А что ещё мне делать, Гарольд Перси Фэрчайлд? Поджечь его, что ли? Гертруда хихикнула и сообщила мне, что Гарри ненавидит своё второе имя. — Он иногда грозится сменить его на Геркулеса или Рекса. — Это не угроза, — поправил Гарри. — Это обещание. На обороте рекламного листа была карта дороги, по которой вымышленная Даркмур-лейн петляла среди пустынных холмов от городка под названием Нонавилл к старой разваливающейся мельнице у моря, а по пути были отмечены важные для сюжета места. — Вот это, — сказала Изадора, указывая на аккуратную красную надпись рядом с мельницей, — к карте не относилось изначально. Кто-то дописал это именно на этом экземпляре. Печатными буквами там значилось: Мартин С. Леверет. Мёртв. — Где вы это нашли? — спросила я. — Это тоже было в пятницу вечером, — сказал Гарри. — У мамы с папой с утра в субботу был ранний вызов, и мы собирались на охоту за призраками. На самом деле в «Брэме» никаких призраков нет. Это была просто глупая игра. — Ничего не глупая, — возразила Гертруда. — Это было весело. И вообще, ты не знаешь наверняка, что в «Брэме» нет призраков. Их тут может быть сколько угодно, и все только и ждут, чтобы до смерти нас перепугать. — Когда я схватила свой Eveready для охоты, — сказала Изадора, — он показался мне слишком лёгким. Кто-то вынул из него батарейки, но я не могла представить, кто и зачем. Когда я отвернула крышку, чтобы вставить новые, то нашла внутри этот рекламный лист — сложенный и туго свёрнутый. Это была первая оставленная нам улика. Прежде мы никогда не слышали о Мартине Леверете. А с тех пор новые подсказки всё продолжают появляться. — Мы сразу поняли, что это начало вызова, — сказал Гарри. — Самое трудное — ждать, когда всплывёт следующий кусок головоломки. Нас, по-моему, учат добродетели терпения. Изадора согласно кивнула. — Поэтому мы и сменили Общество Дж. Эдгара Гувера на клуб Клайда Томбо. Чтобы раскрывать преступления, нужно быть умным. Но чтобы открыть новую планету, нужно быть умным и ужасно терпеливым. С того самого момента, как мне показали фотографию Ле Клерка — если это действительно был Ле Клерк, — я чувствовала беспокойство, и оно только росло. — Вашим родителям это не может быть по душе. — Они ничего не знают. Мы им не говорили. — Почему, скажите на милость? — Мы думаем, это, наверное, могут быть они. Они всё время говорят нам, как важно упражнять воображение. В конце концов, это их ремесло. Они воображенеры. — Не думаю, что это они, — сказала я. — Во всём этом есть что-то слишком тёмное, чтобы это могли быть они. — Если это не они, — сказал Гарри, — значит, кто-то из прислуги просто забавляется с нами. Мы не хотим, чтобы кто-нибудь из прислуги попал в беду. Мама с папой могут сделать что-нибудь сгоряча. — Ваши родители — последние люди, от которых можно ждать необдуманного поступка. И тут я вспомнила, как они заплатили Капитану сорок тысяч долларов и взяли в дом такую биологическую диковину, как я. — Ну, может быть, не последние , кто способен на необдуманный поступок, — поправилась я, — но они были бы справедливы с тем, кто всё это делает. Справедливее их никого не найти. — Они очень нас опекают, — сказала Изадора. — Учат нас дома, всё время стараются заслонить нас от изнанки кинобизнеса. Но мы всё равно кое-что слышим. Или подслушиваем. Гарри покачал головой, словно припоминая какие-то поразительные сплетни, до которых они добрались. — Если хочешь знать, мы сами подстраиваем ситуации, чтобы не мочь не подслушать. Мы этим не гордимся, но, по-моему, и прекращать не собираемся. — Только не смей им рассказывать, Алида, — сказала Гертруда. — Не смей рассказывать, как мы вынюхиваем, и про Мартина Леверета, и вообще всё это. Если расскажешь — предупреждаю, тебе это даром не пройдёт. — Герти! — одёрнула её Изадора. — Не надо так огрызаться. То же самое можно было сказать по-другому, по-фэрчайлдовски. Гертруда глубоко вдохнула и с преувеличенной силой выдохнула. — Вот. Я выдула из себя злого демона. Он ещё может вернуться, но пока я держу себя в руках. Пожалуйста, Алида, пусть наши тайны останутся с нами. Мы иногда шалим, но мы вовсе не закоренелые злодеи. — Я никогда вас не выдам, — заверила я их. — И вообще не мне им говорить. Это уже ваше дело. Но всё-таки я думаю, что эта странная история с Ле Клерком и Мартином Леверетом куда тревожнее, чем вам кажется. По-моему, вам стоит хотя бы об этом подумать и, возможно, всё же рассказать им. — Мы примем это к рассмотрению, — сказала Изадора. Гарри торжественно кивнул. — Мы создадим руководящий комитет по разработке, который изучит кинематографический потенциал этой идеи. — Ты тоже можешь войти в комитет и получить право голоса, — предложила Гертруда. — Вообще давайте проголосуем прямо сейчас. Возвращая все четыре улики обратно в конверт, Изадора сказала: — Кто за то, чтобы держать маму и папу в неведении относительно всего этого, поднимите руку. Все трое подняли по руке. — Кто за то, чтобы испортить всё веселье и уничтожить дух приключений клуба Клайда Томбо, поднимите руку. Я руки не подняла. — Ладно, ладно. Куда уж мне сомневаться в решениях столь престижного комитета по разработке. Но когда на нас обрушится беда, не говорите, что я вас не предупреждала. Рафаэль привлёк наше внимание долгим громким зевком. Он сидел в дверях винной комнаты с таким скучающим и нетерпеливым видом, какой бывает у кошек. — Ну хорошо, — сказала Гертруда. — Пора вести Алиду по тайной лестнице на крышу. Гарри сделал вид, что ужаснулся. — Ты что, собираешься сбросить её с крыши? — Если я кого-нибудь когда-нибудь и сброшу, так это тебя. Только толку не будет: ты просто подпрыгнешь, как большая резиновая кукла. И вот Изадора вставила ящик обратно в стол и сложила в него штопоры и прочие предметы, которые раньше вынула. Мы покинули винную комнату, погасив фальшивые свечи, поднятые над головой шестью маленькими бронзовыми человечками. Мы взобрались обратно в японский шкаф и вернулись в коридор. Полночь была уже близко, и мы летели по тёмному дому вслед за лучами своих фонариков — тихо, как привидения, которых, возможно, в этих стенах и не было. Никогда в жизни я не была так счастлива, как в то мгновение. Может быть, в «Брэме» и скрывался кто-то с дурными намерениями, и, может быть, «вызов», который приняли дети, был чем-то более зловещим, чем просто игра. И всё же возможность вдоволь предаться девичьему веселью, сжать целое детство в несколько месяцев или год, прежде чем брать на себя серьёзные обязанности взрослой жизни, казалась не слишком большой просьбой. На крышу! Глава семнадцатая Я не могла постичь, зачем лестницу на крышу прятать так, чтобы её нельзя было легко обнаружить, устроив вход через грот в оранжерее. В «Брэме» была оранжерея с тремя высокими застеклёнными стенами и стеклянным куполом из множества гранёных стёкол; сквозь них солнечный свет ниспадал словно дождём призматических кристаллов, усеивая известняковый пол геометрическими осколками радуги. Ночью же, как сейчас, там царила джунглевая тьма: пальмы, пышные папоротники множества видов, рододендроны и ещё многое другое, всё это было переплетено клематисами, глициниями и ночным жасмином. Лучи наших фонариков Eveready уходили в эти перистые расщелины и кружевные пустоты, прятались в зелёных кущах и почти ничего не открывали глазу. Исключением из общего мрака были только гроздья маленьких орхидей — белых и розовых: когда наши электрические фонарики высвечивали их, казалось, будто они светятся собственным сиянием. Четвёртая стена представляла собой искусную каменную кладку, замаскированную под природный грот футов в двадцать шириной, пятнадцатью футами в глубину и примерно восемью — в высоту. Посреди этого пространства мерцал неглубокий бассейн, в котором играли огни наших фонариков, словно это была волшебная линза, сквозь которую можно заглянуть в странный город, уходящий глубоко под «Брэм». В глубине этой маленькой пещеры чернел проём без двери, ведущий к круглой лестнице с бетонными ступенями и крашеными стенами. Рафаэль, похоже, пришёл в восторг от мысли побывать на крыше. Он рванулся вперёд, перескакивая через две-три ступеньки зараз, и тут же исчез за поворотом, ничуть не смущённый гонкой вверх, в черноту, куда не доставали лучи наших Eveready. Когда мы поднялись наверх, оказалось, что он стоит на площадке перед тёмно-синей дверью, на которой был изображён серебристый месяц в кольце звёзд, словно за нею нас ожидало мистическое откровение. Изадора отперла дверь и переступила порог. Я последовала за остальными и обнаружила, что мы попали в маленький тамбур у выхода на крышу. Выйдя в прохладный, но приятный ночной воздух, на большую плоскую часть крыши, ограждённую парапетом, я спросила: — Зачем всё это? Почему нельзя было просто сделать обычную лестницу и простую дверь? — Мама с папой, — сказала Изадора, — хотели, чтобы мы росли в месте, которое дразнит воображение и расширяет ум, в месте, где весело жить. — А ещё, — добавила Гертруда, — все мы знаем, что построили они это не только ради нашего воображения, но и ради собственного. Они старые, умные и занятые — но веселиться любят не меньше нас, только никогда в этом не признаются. — Они не старые, — возразила Изадора. — Они просто взрослые, хотя и влюблены в саму идею детства. — Потому-то они и снимают такие хорошие фильмы, — сказал Гарри. — В прошлом году у нас на ужине был Граучо Маркс с ещё какими-то людьми, и он сказал: «Дети, козлята вы эдакие, причина, по которой ваши родители снимают хорошие фильмы, в том, что они, в сущности, сами дети». Изадора подхватила: — Граучо сказал: «Я не люблю детей, вредные мелкие создания, но ваших родителей люблю. А вот вас троих не люблю. Вы слишком малы и куда менее утончённы, чем я. Хотите, чтобы я вас полюбил, — повзрослейте. Никакой гарантии, что я вас полюблю, нет, но, пока вы не сделаетесь критиками, у вас остаётся хотя бы крошечный шанс заслужить моё одобрение». Мистер Маркс произвёл такое сильное впечатление, что и Гертруда тоже помнила часть разговора слово в слово. — А ещё он нам сказал: «Я бы сказал, что был рад познакомиться с вами, но я не лжец. А теперь прекратите свою докучную болтовню. Ступайте к себе. Под вашими кроватями сидят голодные буки, и если вы не дадите им шанса сожрать вас, они придут сюда и съедят наш ужин». Он был смешной. Изадора думает, что он был милый. Я в этом не уверена, но смешной он был точно. — Дело в том, — пояснила Изадора, — что мама с папой хотят, чтобы мы выросли не такими, какими были они сами, и не прошли через то, через что прошли они. Потому и грот, и потайная лестница, и дверь Мерлина, как мы её называем. Потому и все прочие причудливые забавные штуки в «Брэме». — «Не такими, какими были они сами, и не прошли через что»? — спросила я. — Об этом нам говорить не полагается. Они сами расскажут тебе, когда придёт время, когда ты окончательно освоишься и когда уладят всю эту юридическую канитель. Даже в поместье, похожем на Эдем, в прекрасном доме с изысканной отделкой, чудесными картинами и тысячами книг, где так много сострадания, дружбы и любви, семейная история, скорее всего, всё равно включала тёмные главы, острые воспоминания о страдании и даже об отчаянии. Таков мир. Мы щёлкнули выключателями своих Eveready, потому что крышу заливал лунный свет. Несмотря на гений мистера Томаса Эдисона, который уже не одно десятилетие всё дальше оттеснял тьму, Лос-Анджелес и его бесчисленные пригороды ещё не обзавелись таким сиянием, чтобы отнять у ночного неба его великолепие. Мы ходили по смотровой площадке, дивясь морю звёзд, среди которых были и планеты — миллионы планет, навеки недоступных открытию. Стоя рядом со мной у парапета по пояс высотой, Изадора указала на тонкую ленту света на западе. «Брэм» стоял на возвышенности, и мы были больше чем в сорока футах над землёй. С этой высоты можно было видеть на многие мили вокруг, за пределы всех человеческих жилищ, туда, где луна ложилась своим отражением на воды Тихого океана. — Когда-нибудь я пересеку всё это, — заявила она. — Я хочу увидеть Японию и Китай. Хочу увидеть Индию. Хочу увидеть всё. От её честолюбия у меня захватило дух. Я могла понять жажду испытать всё, что способен предложить мир, но не могла представить себе свободу и самостоятельность, необходимые для исполнения такой мечты. С моими уродствами и ограничениями мир лучше всего мог стать моим через книги. Мне не хотелось видеть всё своими глазами, какой бы ценой это ни далось; мне хотелось лишь быть защищённой от множества жестокостей, которых новые места и новые люди обычно приносят в избытке. Я была создана для замкнутой жизни, и вот чудом наконец обрела пристанище в безопасности Брэмли-Холла. Я была слишком благодарна за эту милость, чтобы завидовать Изадоре и её способности когда-нибудь предаться жажде странствий. У дома были скатные крыши на северной и южной сторонах, чердаки с круглыми окнами и трубы. Единственным вертикальным элементом на плоской площадке был шестифутовый обелиск в центре, зеркальный со всех четырёх сторон, покоящийся на четырёх каменных шарах, поставленных на цоколь из чёрного гранита. Лунный свет, бледный как иней, скапливался на зеркалах, и в загадочности этого предмета была какая-то притягательная сила, неизбежно манившая нас к нему. По словам детей, у обелиска не было иного назначения, кроме как побуждать их любоваться им в лунные ночи, щуриться на него, когда он вспыхивал как маяк под солнцем, и строить вокруг него мечты — такие мечты, что порой тревожили их сон восторгом, а порой ужасом. Я задумалась, сколько родителей, даже среди тех, у кого есть средства, готовы были бы зайти так далеко, как Лоретта и Франклин, чтобы разжигать в своих детях чувство чуда и питать их воображение. И решила, что очень немногие. Мы этого не заметили — но Рафаэль заметил: между цоколем и основанием обелиска, среди каменных шаров, был спрятан какой-то предмет. Овчарка зарычала и сперва встала на задние лапы, пытаясь зацепить его передними, но потом сунула морду в щель и, ловко орудуя зубами, вытащила оттуда конверт. Он уронил его к ногам Изадоры и облизнулся. Подняв его подарок, она понюхала и сказала: — Он жирный на ощупь и пахнет беконом. Кто-то либо предположил, либо знал наверняка, что этой ночью дети приведут меня на крышу, и потому позаботился о том, чтобы Рафаэль нашёл оставленное для нас, намазав конверт запахом, перед которым он не мог устоять. Изадора поставила свой Eveready на крышу, а мы направили лучи на её руки, пока она вскрывала конверт. Ей в левую ладонь выскользнула этикетка с баночки детского питания Gerber — пюре из горошка. Она перевернула её, но на обороте ничего не было. Предыдущие части головоломки намекали на более крупную картину, которая по завершении обещала оказаться зловещей; эта же улика, казалось, не имела отношения к прежним четырём. — Может, — предположила Гертруда, — тот, кто нас изводит, просто очень любит горошек. — Никто не любит пюре из горошка, — сказал Гарри. — Малыши любят. Для малышей Gerber — просто чудо расчудесное. — Ну, я чертовски уверен, что все эти штуки нам подбрасывает не какой-нибудь глупый младенец. — Не говори «чёрт», Гарри. — Ха! Ты сама это сказала. — Это жутко, — проговорила Изадора, вглядевшись в этикетку внимательнее. — Видите? Этого улыбающегося карапуза? Кто-то закрасил ему глаза. Глазницы выглядели пустыми, и казалось не то чтобы пухлощёкий символ фирмы ослеп, а скорее, что в нём поселилось некое злобное существо — сущность с чёрными глазами, которая видит в абсолютной темноте столь же ясно, как и при свете дня. — Может быть, вам всё-таки стоит подумать о том, чтобы рассказать родителям, — посоветовала я. — Нет-нет! Ещё чего, — сказал Гарри. — Это не угроза. Это просто жуть. Всё ещё только игра. Побежим к маме с папой — и будем выглядеть сущими младенцами. Я не младенец и не хочу на него походить. Если кто-нибудь из вас выставит меня таким младенцем, на него обрушится гнев Гарри — как вулкан Катмай обрушился на Аляску. — «Гнев Гарри», — сказала Изадора. — Дрожь берёт от одной мысли. Тебя не берёт дрожь, Герти? — Я теперь вообще никогда не усну, — сказала Гертруда. Гарри фыркнул с отвращением. — Ну почему у меня не могло быть двух братьев? — Спокойнее, Гарри-Катмай, — сказала Изадора. — Нет причин рассказывать маменьке и папеньке. Алида просто слишком тревожится. Такое бывает, когда тебе уже семнадцать: начинаешь слишком много тревожиться. Она никогда не станет ябедничать. Она своя, верная до мозга костей. Клуб Клайда Томбо найдёт негодяя, который нас изводит, и вытрясет из него объяснение. Мы стояли, не сводя глаз с этикетки на ладони Изадоры, будто зачарованные. И тут, словно гость из мира духов, воплощённый в ночи, прямо у нас над головами бесшумно пронёсся филин, так что мы вздрогнули. Все разом мы погасили свои Eveready. Огромная птица с размахом крыльев в четыре фута взмыла на крутую крышу южного крыла, села на трубу и задала вечный вопрос, свойственный её породе. Ночь венчали звёзды, а луна лила свет, бледный как снятое молоко, в зеркальный обелиск. Воздух стал холоднее. Наше дыхание превращалось в короткие облачка пара. Я чувствовала приближение какой-то перемены. Рафаэль издал тот тонкий умоляющий звук, которым выражал потребность в ласке, — и я хорошо понимала, что он чувствует. Глава восемнадцатая Под безмолвием небес, в тишине большого дома, укрывшись на кухне, где негромко гудели Frigidaire, при свечах, в первый час субботы, мы вчетвером собрались за круглым столом, чтобы есть домашнее персиковое мороженое шефа Луиджи Латтуады. Это замороженное лакомство было приготовлено в мороженице White Mountain с ручной мешалкой — изо льда, соли, сливок и мускульной силы. Нам достались порции побольше, чем та, что мы дали Рафаэлю, но он и своей был доволен и выразил удовольствие долгим вздохом и пуком без запаха. Поначалу мы почти не разговаривали, мрачно размышляя о пугающем малыше Gerber без глаз. Но вскоре брат и сёстры стали рассказывать мне о том, что они называли «делом о чрезмерном множестве мёртвых тварей», которое поставило в тупик Общество Дж. Эдгара Гувера ранее в том же году. Чрезмерное множество означало избыток, чрезмерность. Я сомневалась, что Шерлок Холмс — а уж тем более мистер Гувер — употребил бы столь редкое слово в названии дела, но дети Фэрчайлдов им очень гордились. Изадора по-прежнему не до конца верила, что по дому тайком шастал некий преступный тип и оставлял мёртвых существ там, где им вовсе не полагалось быть; она допускала, что это, возможно, была всего лишь Природа, которая делает то, что ей свойственно. Но Гертруда и Гарри всё ещё твёрдо стояли на том, что за всем этим скрывался хитрый насмешник с таинственной целью, и их сестра не исключала и такой возможности. В марте, в первом случае, который навёл на мысль о злом умысле, Герти готовилась ко сну и вдруг нашла в шкафу, в одной из своих туфель, мёртвую птицу. Она позвала Иззи к себе. Ни одна из них не смогла удовлетворительно объяснить, как птица очутилась в пространстве без окон. Это были взрослые не по годам юные дамы, и крошечный трупик не вызвал у них отвращения. С почтительной серьёзностью они завернули мёртвую птицу в кружевной носовой платок, перевязали его голубой ленточкой и отложили до утра, чтобы похоронить. Следующая жуткая находка обнаружилась через четыре дня. По требованию родителей дети Фэрчайлдов сами застилали по утрам свои постели и вечером откидывали покрывала, не возлагая этих обязанностей на горничных, у которых и без того хватало дел. Когда однажды вечером Изадора готовила постель ко сну, она нашла под подушкой мёртвую мышь. Тогда ей ещё не приходило в голову, что это может быть просто Природа, остающаяся Природой. Тогда — и ещё много недель — она считала, что в доме орудует какой-то злодей, занятый тёмными проделками. Более того, они с Гертрудой заподозрили в этом брата. Однако, поскольку родители внушали им нравственный долг — прежде чем обвинять кого-либо в чём бы то ни было, собрать достаточно улик, — они хранили молчание, наблюдали, ждали и замышляли месть на тот случай, если она окажется оправданной. Ещё через пять дней Гарри поспешно привёл их в свою ванную показать мёртвую мышь — эта свернулась калачиком в стакане для воды, стоявшем на краю раковины. Это захватывающее развитие событий дало им ещё более важную причину ничего не говорить Франклину и Лоретте. Даже хорошие родители — справедливые, доброжелательные, не лишённые чувства чуда — отняли бы у детей расследование и сами занялись бы им как неотложным дознанием, быстро положив всему конец. Что же в этом было бы весёлого? Больше года Иззи, Герти и Гарри по ночам предавались приключениям, выдумывали призраков и вампиров, за которыми нужно гоняться, сочиняли страшные тайны для членов Общества Дж. Эдгара Гувера, — и вот теперь среди них возникла настоящая тайна. Драма. Головоломка. Вызов. Их самоуважение, их честность, их честь требовали, чтобы они сами добрались до правды в этом деле, ибо это было поручено именно им, а не их родителям. Они не могли уклониться от своего долга. В апреле и до середины мая мёртвые существа время от времени появлялись в неожиданных местах. Вторая птица. Третья мышь. Особенно тяжко было увидеть милого маленького кролика из весеннего выводка — с кровью вокруг носа и рта, но без единой раны. Потом мор прекратился. Птица, мышь, мышь, птица, мышь, кролик. По мере того как проходило время и новые трупики не появлялись, Изадора всё охотнее склонялась к мысли, что, возможно, никакой человеческой руки за этими странными происшествиями не стояло. Если какой-нибудь извращённый человек и впрямь мучил их мёртвыми тварями, то какова была его цель, какое послание он хотел передать? Даже у безумцев, не меньше чем у здравомыслящих граждан, имеются свои побуждения. Если целью было напугать и отвратить детей Фэрчайлдов, зачем останавливаться? Безумцы ведь не славятся тем, что так легко теряют интерес к своим навязчивым идеям. Теперь, спустя месяцы, он не остановился, а лишь после паузы сменил тактику. Дело о чрезмерном множестве мёртвых тварей, несомненно, было связано с недавней историей вокруг Ле Клерка, Леверета, «Даркмур-лейн» и малыша Gerber. Дело «Даркмур-лейн», если уж называть его так, казалось, указывало на человека, затаившего обиду или, по крайней мере, убеждённого, что он выполняет некую миссию по исправлению несправедливости. Когда мы сидели за кухонным столом перед пустыми блюдцами и вылизанными ложками, я понимала, что должна немедленно пойти к Лоретте и Франклину со всем, что услышала. Однако, поступив так, я рисковала бы оттолкнуть от себя товарищей по клубу Клайда Томбо — на время, а то и навсегда. Из своего обширного чтения романов я отлично знала, что даже счастливые дети живут в состоянии тихого бунта против мира взрослых и что среди тех, кого они допускают в своё тайное общество, превыше всего ценят верность. Изадора, Гертруда и Гарри приняли меня с поразительной щедростью, но потребовались бы недели, а то и месяцы, чтобы нити, связывавшие нас, стянулись в такой тугой узел, который уже невозможно развязать. Я скорее отказалась бы от мороженого, от пирога, от книг — даже от книг, даже навсегда и навеки, — чем лишилась бы той благодати дружбы и причастности, которую обрела с этими тремя светлыми душами. Я любила их мать и отца, но своих братьев и сестёр любила не меньше. Более того, возможно, я любила их даже сильнее, потому что узнавала в них собственную уязвимость и знала их страхи; в мире, которым правят сильные, общая слабость рождает особое, скрепляющее сочувствие. В будущие годы, учитывая, насколько заняты Лоретта и Франклин, мне предстояло проводить больше времени с их детьми, чем с ними самими. Я сказала себе: если неизвестный мучитель хотел причинить им вред, он уже сделал бы это. Я сказала себе: мой опыт зла позволит мне заметить опасность прежде, чем случится беда, и тогда я пойду к Лоретте и Франклину. Я сказала себе: тем временем я сама разгадаю эту тайну, и тогда любой существующий риск исчезнет. Я знала, что веду себя эгоистично, но не верила, что поступаю безрассудно. Я прислушаюсь к совету Хармони. Я буду радоваться жизни, но останусь настороже. Всё будет хорошо, если я останусь настороже. Немного позже, уже одна в своих апартаментах, я закончила чистить зубы. Поставила зубную щётку обратно в керамический стаканчик возле раковины и подняла взгляд — но не увидела себя в зеркальной дверце аптечного шкафчика. Словно сквозь окно, я увидела Капитана в твидовом костюме-тройке и господина-альбиноса в безупречно сшитом сером костюме и светло-серой федоре. Они стояли на тускло освещённой стоянке рядом с кабриолетом-родстером Chrysler, а по асфальту низко стлалась тонкая волна ночного тумана. Капитан сказал: — Я, должно быть, спятил — платить сыщику такие деньги за час. Бледный детектив ответил, что стоит вдвое больше того, что берёт, и к завтрашнему времени наконец добудет то, что нужно. — Он ищет нас, — сказала я, и мои слова стёрли это видение с зеркала почти так же, как ладонь стирает плёнку осевшего пара с оконного стекла. Я не дремала. Это видение нельзя было списать на дневной кошмар. Я не знала, что со мной происходит. Оставалось лишь надеяться, что это больше никогда не повторится. Глава девятнадцатая Пока мы по мере сил сами создаём себе удачу, другие люди тоже создают её для нас — и хорошую, и плохую. Иногда удача валится к нам, как костяшки домино, принося одну догадку за другой, и то, что мы тщились понять, становится яснее, чем нам когда-либо казалось возможным. В ту ночь после персикового мороженого я спала крепко, но мне снились мёртвые мыши, мёртвые птицы, мёртвые крольчата. Это был не кошмар, потому что каждое создание возвращалось к жизни. Птицы вылетали из туфель; мыши выскакивали из-под подушек; кролики уносились прочь и скрывались в надёжном укрытии густой зелени. Когда я поздно проснулась в субботу утром, мне показалось, что моё подсознание, пока я спала, велело мне быть настороже и ждать озарений, которые помогут разгадать тайны, поставившие детей в тупик. В начале дня, под ярким солнцем, пока Гарри и Гертруда играли в бадминтон на площадке за павильоном, мы с Изадорой сидели на краю фонтана и наслаждались прохладой, которую приносил ветерок от дугообразных струй, бивших из каменных дельфинов. Вода переливалась из одной гранитной чаши в другую, и на край одной из них села попить птица. — Вон та, — сказала моя спутница, — точь-в-точь как птица, которую Герти нашла в туфле, и как та, которую мы нашли в заднем холле, когда гонялись за призраком Рудольфа Валентино. Конечно, Валентино умер не здесь, не в «Брэме». Он вообще никогда здесь не бывал. Но раз уж, насколько нам известно, здесь ещё никто не умирал, приходится довольствоваться духами, которые являются к нам из других мест. Позже, когда Изадора ушла в дом на урок игры на фортепиано, а Гарри с Гертрудой отправились к себе приводить себя в порядок перед ужином после бадминтона, я задержалась в садах полюбоваться последними розами сезона. Мистер Райнхардт, садовник, подстригал невысокую изгородь, окружавшую розарий. Мы разговорились о цветах, и тут на каменную дорожку опустилась птица, похожая на ту, что я видела у фонтана. Несколько мокриц свернулись в плотные комочки, пытаясь избежать участи быть съеденными. Пока птица клевала их, мистер Райнхардт ответил на мой вопрос о ней. — О, fräulein , этот красавец — пурпурная ласточка. Пора перелёта. Он тут проездом, ein klein Zigeuner , маленький цыган. Больших стай таких птиц у нас не бывает ни в одно время года, но летом несколько семейств возвращаются в «Брэм» и остаются до поздней осени. Он указал на два больших скворечника на высоких шестах в северо-западном углу владения. — Ласточки. Всего по две унции весом, а всё же выгоняют из тех квартирок птиц покрупнее. Крепкие малышки. Я пожелала ему хорошего выходного, потому что по воскресеньям он не работал, и уже было повернулась уйти, когда мне пришёл в голову ещё один вопрос. — Если вся усадьба обнесена стеной, у нас тут всё же бывают кролики? — Kaninchen! — Он нахмурился, а за проволочными очками глаза его сузились. — Проникают через ворота и едят мои цветы. Не розы. Не бегонии. Но многое другое. Когда я ловлю одного, я выставляю его за пределы владения. Он замахал руками, будто отгоняя невидимого зверька. — Weggehen, weggehen! Я не могу их убивать. Они слишком милые. Я выставляю их за пределы владения. Danken Gott , у нас был только один заяц. У зайца ноги куда длиннее, чем у кролика. Поймать его — плёвое дело. А от Рафаэля никакой помощи. Он отказывается гоняться за зайчиком. Просто сидит, смотрит на него и виляет хвостом. А когда тот единственный заяц в первый раз прыгнул футов на десять, наш грозный пёс убежал и спрятался от него. При слове «пёс» птица взлетела, оставив половину мокриц несъеденными, словно понимала значение слова, но не знала о кроткой натуре Рафаэля. Предположив, что первое экзотическое слово, которым воспользовался садовник, и означало по-немецки кролик , я спросила: — А бывало, чтобы Kaninchen приносила выводок, пока находилась внутри стены? — Один раз! В начале прошлой весны. У крольчихи может быть четыре выводка в год. В этом было семеро малышей. Какой урон они могли нанести моим цветам, травам и экзотическим злакам. Какое опустошение! — И что с ними стало, с малышами? Он опустил садовые ножницы и вытащил из кармана хаки клетчатый носовой платок. По выражению его лица я решила, что он сейчас заплачет, но он лишь высморкался. — Малыши рождаются без шерсти. Выглядят как маленькие Meerschweinchen . Морские свинки. Мать оставляет их в неглубокой норке. Прикрывает травой, чтобы спрятать детёнышей, а каждый вечер возвращается их кормить. За десять дней они удваиваются в размере. Обрастают шерстью. Через месяц уже могут выходить из норы и сами добывать еду. Он убрал клетчатый платок и вынул из другого кармана простой. Снял очки и принялся протирать их. — Месяц! Такие крошечные они были. Такие беззащитные. Как я мог ждать целый месяц? Я всё думал — ястребы, совы и крысы. Dreckige Ratten! Набивают брюхо крольчатами. Я не мог спать. Я перенёс их вместе с матерью к себе в контору. Его контора и кладовая с садовым инвентарём находились позади школьного бунгало. — Я кормил их овощами, которые давал мне шеф Латтуада. Построил крольчатник, чтобы им было безопасно. Когда им исполнилось два месяца и они стали проворными, я отвёз их в холмы. За пять миль отсюда. Выпустил на волю — крольчиху и шестерых малышей, таких крошечных среди бескрайних полей. Это было тяжело. Дикому кролику отпущен год, ну два. Слишком много хищников. Положив очки на невысокую садовую стенку, он промокал глаза простым платком. — Это было тяжело, но иного выхода не было. — Таков мир, — сказала я. — Это истинная правда. «Таков мир». Сущая правда, Алида. — «Крольчиха и шестеро». Разве малышей не было семеро? — Один сбежал из крольчатника. Не знаю как. Может, когда я его чистил и ставил свежую воду, дверца открылась. Я искал и искал, но так и не нашёл. Бедный малыш. Пока он вновь надевал очки в проволочной оправе и поднимал ножницы для изгороди, я стояла, раздумывая о том, сколько сведений принес мне этот день почти безо всяких усилий с моей стороны. Я ещё не вполне понимала, что из них следует, но чувствовала, что передо мной разложили несколько ценных фактов — словно золотые монеты. Ужин опять стал триумфом шефа Луиджи Латтуады. Его кухня казалась кулинарной страной чудес, где пищу готовят не обычными способами, а при помощи магических формул и редкостных ингредиентов, передаваемых из поколения в поколение бесчисленными sorciers de cuisine . За десертом Франклин заявил: — Когда настанет день, и я стану таким старым и немощным, что смогу переваривать одну только кашицу, я уверен: Луиджи всё равно найдёт способ сделать её восхитительной. — Это может случиться уже в понедельник, — сказала Гертруда, и все засмеялись, особенно дети. После того как семья сытно поужинала и шеф тоже поел вместе с Джулианом и Викторией Симингтон, мистер Латтуада и Франклин удалились в музыкальную комнату. В последние годы у них вошло в привычку по субботам или воскресеньям вечером выпивать по хорошему снифтеру превосходного и в высшей степени незаконного коньяка, слушая музыку, в которой оба успели стать большими знатоками. В музыкальной комнате стоял Steinway, на котором занималась Изадора, но там же были и удобные кресла, и граммофон. У Франклина имелась коллекция пластинок на 78 оборотов, которые в те годы делали из шеллачной массы; они были тяжелее виниловых пластинок, вошедших в домашний обиход много позже. Чтобы дети росли с широким культурным кругозором, дверь оставляли приоткрытой; входить в музыкальную комнату и мешать взрослым им не дозволялось, но разрешалось сидеть на подушках в коридоре и слушать. То были мои первые выходные в «Брэме», и я устроилась на подушке между Изадорой и Гертрудой. Им эти записи были знакомы, и они с радостью ждали возможности снова их услышать. Изадора шепнула, что, возможно, нам захочется потанцевать. Если так, придётся отойти подальше по коридору и танцевать тихо. Так, 13 сентября 1930 года, я впервые услышала группу «Hot Five» и певца-трубача, который её возглавлял. Его звали мистер Луи Армстронг, и, разумеется, со временем его узнал весь мир. «West End Blues», «Savoy Blues», «Tiger Rag»… В одном поразительном номере, «Heebie Jeebies», он пропел несколько куплетов в манере, которую они называли скэтом, — издавая голосом звуки, подражающие инструментам. Послушав немного, Изадора и Гертруда больше не смогли усидеть на месте. Они поднялись с подушек и отошли футов на двадцать по коридору, где стали танцевать вдвоём, строго соблюдая правило тишины. Гарри остался сидеть где сидел, зачарованный «Hot Five», но исполненный мальчишеского презрения к танцам. — Глупые девчонки , — прошептал он. Я чувствовала эту музыку в сердце, в мышцах, в костях и тоже очень хотела танцевать, но не смела. Я была ни одета для танца, ни устроена для него как следует. Я сидела и слушала, утешая себя обещанием, что буду танцевать во сне. И в самом деле, той ночью я танцевала во сне. Прежде со мной такого не бывало, потому что я ни на миг не допускала, что когда-нибудь смогу танцевать — наяву или во сне. Моё воображение просто не вмещало такой возможности. Теперь — вмещало. Во сне я не только танцевала. Я бродила по пышным садам «Брэма», которые разрослись далеко за пределы своих земных размеров, и повсюду меня ждали новые чудеса. Всё время впереди и позади меня шествовали вереницы кроликов. Маленькие птицы садились мне на плечи и пели для меня. Мы с мистером Райнхардтом сели в его грузовик Ford, поехали на холмы, нашли там крольчиху с шестью малышами и привезли их домой. Я снова танцевала, когда из дельфиньего фонтана донёсся голос: Алида, спроси мистера Райнхардта о мышах. Спроси детей о совершенном мире покоя и света. Это был женский голос, мне незнакомый. Никогда прежде не случалось, чтобы бесплотный голос во сне обращался ко мне напрямую. Когда невидимая говорившая повторила эти два наставления, я пообещала сделать то, о чём она просит. Фонтан переполнился, и я легко танцевала по бегущей воде, сквозь папоротники и цветы, в лунный свет и звёзды, во тьму и тишину. Глава двадцатая Мистер Райнхардт неизменно проводил каждую субботу за работой в своих любимых садах, зато воскресенья у него были свободны. Поэтому расспросить его о мышах я смогла бы только в понедельник. И даже будь он в то утро в «Брэме», поговорить с ним сразу я всё равно не могла, потому что мы собирались в церковь. Прежде я никогда не бывала в церкви. Это ожидание внушало нечто худшее, чем тревога, и меньшее, чем страх. Я полагала, что все будут смотреть на меня в моём необычном платье, гадать, что оно может скрывать, и так или иначе дадут понять, что мне там не место. Однако оказалось, что никто из прихожан не проявлял ко мне никакого особенного интереса. Я сидела с Гертрудой между Изадорой и Гарри, а мы вчетвером — между Лореттой и Франклином. Орган звучал волнующе, в службе было много прекрасного, и мне нравился аромат ладана. Всё закончилось скорее, чем я ожидала, и мы вышли под звон колоколов. Оттуда мы снова сели в жёлтый Cadillac, и Франклин повёз нас в ресторан с видом на Тихий океан, где мы устроились за столиком у моря и позавтракали поздним завтраком. Там не было маленьких окошек с едой, как в автомате-кафе, и не нужно было опускать пятицентовики в прорезь, чтобы получить блюдо. Обстановка была очень приятной, хотя посетители шумели изрядно — особенно если учесть, что в этом заведении не подавали спиртного. Я ждала, что официант велит мне снять перчатки перед едой. Когда он ничего такого не сказал, я задумалась, не попросили ли Франклин и Лоретта заранее всех в церкви и ресторане обращаться со мной так, будто я самая обыкновенная девочка. Для этого им пришлось бы знать всех этих людей и потратить непомерно много времени, чтобы связаться с ними до воскресенья. Я решила, что это маловероятно, хотя полностью исключать такую возможность не могла. Еда была вкусной, хотя и не такой исключительной, как любое блюдо в «Брэме». Когда мы вернулись домой, Франклин и Лоретта объявили, что наняли киномеханика и что нас, детей, ждёт целый день кино в просмотровой комнате. Мы смотрели немые двухчастёвки — Чарли Чаплина, Харолда Ллойда, Бастера Китона, — и они вызвали у меня больше смеха, чем что бы то ни было, кроме вольтеровского «Кандида», который я прочла трижды. Потом брат с сёстрами захотели полнометражную звуковую картину и стали настаивать на «Даркмур-лейн». Они этот фильм уже видели, а я — нет, но искали мы не столько развлечения, сколько чего-то, что могло бы помочь нам раскрыть дело, занимавшее теперь членов клуба Клайда Томбо. И мы нашли это. В самом низу начального списка актёров значились имена двух исполнителей эпизодических ролей, появлявшихся в фильме как «Гангстер 1» и «Гангстер 2», — Мартин Сури Леверет, ныне мёртвый, и Франсуа Ле Клерк, ныне отбывающий пятнадцать лет за непредумышленное убийство Леверета. «Даркмур-лейн» оказался вполне недурным фильмом второго номера — из тех, что шли вторыми в двойном сеансе. Однако усидеть смирно до финальной заставки нам было трудно. Сразу после просмотра нас ждали к ужину за кухонным столом вместе с Франклином и Лореттой. По воскресеньям и понедельникам шеф Латтуада не работал, но заранее наполнял холодильник блюдами, которые можно было есть холодными, и другими, которые требовалось лишь разогреть в духовке. Мы, детективы клуба Томбо, ели размеренно и участвовали в застольной беседе так, будто в мире не существовало ничего, что звало бы нас столь настойчиво. Когда все шестеро убрали со стола и перемыли посуду, Лоретта и Франклин отправились гулять по искусно подсвеченным садам, а мы с моими спутниками и нашим верным псом ринулись в библиотеку так, словно за нами гнались все демоны ада. Закрыв библиотечную дверь и встав к ней спиной, Гарри сказал: — Убийство должно было произойти во время съёмок. А если камеры в тот момент и не работали, то Ле Клерк всё равно прикончил Леверета прямо там, на площадке. Гертруда покачала головой. — Мы этого наверняка не знаем. — Может, ты не знаешь, а я знаю. Иначе и быть не могло. Этого требует сюжет. Драматическая структура. Сколько раз мы слышали про хорошую драматическую структуру? Тысячу, наверное. Я сказала: — Разве ваши родители не сказали бы вам, если бы это случилось на съёмках? Изадора ответила: — Конечно нет. Они не захотели бы нас тревожить. Решили бы, что мы ещё слишком малы, чтобы такое вынести. Гертруда заявила: — А я вот вынесла. Так-то. Гарри пожал плечами и развёл руками, словно приглашая нас объясниться. — А из-за чего тут тревожиться? Кого-то прихлопнули на съёмочной площадке. Это же захватывающе, вот и всё. Изадора сказала: — Если бы они нам рассказали, мы бы каждый раз волновались, что их могут убить на работе. — Эй, это было не убийство, а просто лишение жизни. Без злого умысла. Без преднамеренности. Я же всё это объяснял. — То есть, по-твоему, мы бы спокойно отнеслись к тому, что маму и папу убили на работе, лишь бы это было не убийство? Тебе правда девять лет, младший братец, или мы где-то ошиблись в арифметике? Гарри в ответ издал губами презрительный звук. — Ладно, значит, они не считали нужным нам говорить, зато теперь кто-то другой считает нужным. Кто-то хочет, чтобы мы знали, и теперь мы знаем. — Тут не только это, — сказала я, расхаживая по комнате, чтобы лучше думалось. Прежде я никогда не ходила взад-вперёд ради размышления. Я всегда находилась либо на маленькой сцене, либо в маленькой комнате, либо на заднем сиденье автомобиля — там просто не было места для такого. — Тот, кто посылает вам эти сообщения, эти улики, делает заявление. Гарри спросил: — Какое ещё заявление? — Что вы так и не раскрыли дело о чрезмерном множестве мёртвых тварей. — Спасибо, что напомнила. Мне сразу стало гораздо лучше. — Я хочу сказать, что то дело и есть это дело. Всё одно и то же. Тот, кто шлёт эти фотографии и газетные вырезки, начал ещё в начале года — подбрасывал мёртвых тварей, чтобы напугать вас, вызвать у вас отвращение и привлечь внимание. Вчера, Изадора, ты указала на птицу, похожую на ту, что нашли в тапочке Гертруды. Позже мистер Райнхардт сказал, что это пурпурный мартин. Тогда я не придала этому особого значения, потому что меня больше интересовал его рассказ о кроликах. Она сказала: — Мартин Леверет. — Здесь есть книга, — сказала я. — Я видела её на днях. А брат с сёстрами уже теснились у меня за плечами. Я поспешила через комнату к полкам, где стояли не романы и не биографии, а тома о мире природы. Книга, которая мне была нужна, была толстой и большого формата — «Млекопитающие мира: иллюстрированная зоология». Я отнесла её к большому библиотечному столу, раскрыла и стала листать по алфавитному указателю до кроликов. Этому виду были посвящены три страницы с несколькими фотографиями. Мы вчетвером столпились вокруг, пробегая глазами текст. Гертруда спросила: — Что мы ищем? — Когда увижу, пойму, — сказала я. Ничего такого на этих страницах не обнаружив, я перелистнула ближе к началу книги, пока не нашла раздел о зайцах — тоже три страницы с фотографиями. И нужное слово словно само выпрыгнуло из текста. — Леверет, — прочла я вслух. — Так называют молодого зайца. Гертруда сказала: — Ты такая умная, Алида. Если родители всё-таки заставят меня поступать в какой-нибудь скучный колледж, я захочу, чтобы ты пошла туда со мной и училась, и экзамены за меня сдавала. Я услышала тот же голос, что и во сне. Алида, спроси мистера Райнхардта про мышей. Он был немного похож на голос мадам Зены, гадалки из карнавала. — Мне нужно спросить мистера Райнхардта про мышей. Гарри спросил: — Про каких ещё мышей? — Ну… я не вполне уверена. Голос во сне велел мне спросить его. Возможно, это был голос гадалки из карнавала, которую я когда-то знала. Голоса во сне, карнавалы, гадалки — всё это вместе подействовало на моих друзей так, что они затрепетали от восторга. — Может быть, у мистера Райнхардта были неприятности с мышами, а может, тут что-то ещё более странное. Но сегодня его нет. — Мистер Симингтон наверняка знает про мышей, — сказала Изадора. — Он знает всё, что касается «Брэма». — Но у Симингтонов сегодня выходной. — Они редко куда-то уходят. Обычно сидят здесь, у себя в квартире на втором этаже бунгало. Они не обидятся на короткий визит. Мы рассыплемся в самых пылких извинениях за то, что их потревожили. Одно о клубе Клайда Томбо можно было сказать с полной уверенностью: одна лишь перспектива приключения, какой бы ничтожной она ни была, распаляла его членов до безрассудной погони за ней. Уже собираясь выйти через наружную дверь библиотеки, Гарри зажал в ладонях массивную голову Рафаэля и встретился с овчаркой взглядом. — Нам нужно избежать мамы и папы. Они в садах. Ты знаешь их запах. Не подведи нас. Пёс чихнул, словно подтверждая свою надёжность и преданность делу. Изадора открыла дверь, и первым наружу выскользнул Рафаэль. Мы двинулись следом, по возможности избегая участков ландшафтной подсветки. Десять акров — это несколько обычных городских кварталов с задними дворами, так что мы могли держаться подальше от вымощенных дорожек и пробираться через посадки. Мы шли вдоль стены поместья и добрались до бунгало, не вынужденные отчитываться перед родительским дозором. Окна квартиры Симингтонов были тёмными, ибо это как раз был один из тех редких случаев, когда они на выходной куда-то ушли. Зато свет ламп тепло сиял в окнах жилища шефа Латтуады. Бак Роджерс, там, в двадцать пятом веке, не сдался бы и не пошёл домой только потому, что намеченная на вечер цель уехала в Санта-Монику ужинать и танцевать, — и мы тоже не собирались сдаваться. Брат с сёстрами были убеждены, что шеф хорошо относится ко всем им, но к Гертруде в особенности, и не столько из-за её изуродованной руки, сколько из-за её характера и из-за того, что она то и дело коверкает его имя, превращая Латтуаду в Луджини Ланаконду. — А ещё, — сказала она, — потому что он достаточно добр, чтобы жалеть всякого, кого назвали Гертрудой. Она выступила вперёд и позвонила. Когда шеф Латтуада открыл дверь, я обрадовалась, увидев, что он держит в руках роман, который читал, — и ещё больше обрадовалась, когда поняла, что это «Повесть о двух городах». Последняя глава этой книги глубоко трогает меня тем, как она воздаёт честь самопожертвованию и прославляет прощение. От двух последних строк я всегда плачу — и это самые лучшие слёзы. Пока шеф приветствовал нас, наша стайка любителей-сыщиков осыпала его извинениями за вторжение и вопросами — не вполне связанными между собой — о мышах, мартинах, зайчатах и о том, нельзя ли поскорее взбить ещё одну порцию персикового мороженого. Его руки были так велики, что ими можно было бы жонглировать дынями, и свободной от книги рукой он сделал жест, призывая нас угомониться. — Если вы пришли не для того, чтобы совершить набег на мой холодильник Frigidaire, я с удовольствием приглашаю вас в мой дом. Только имейте в виду: свой драгоценный Frigidaire и всё, что в нём есть, я буду защищать до смерти. Гостиная у него была невелика, но уютна и приветлива. Мы с детьми сели плечом к плечу на диван, а Изадора сказала: — Мы не отнимем у вас много времени, сэр. Мы пришли, потому что отчаянно хотим раскрыть одну тайну. Шеф Латтуада устроился в одном из двух кресел, а Рафаэль рухнул перед камином, чтобы греться от поленьев. — Алиде нужно спросить мистера Райнхардта про мышей, но сегодня у него выходной, а Симингтонов нет дома, хотя мы и рассчитывали их застать, так что о мышах нам некого спросить, кроме вас. — И теперь, когда это именно вы, — сказала я, — у меня есть вопросы не только о мышах, если вы не против. — Почему бы не начать с мышей? Предмет это неприятный, и лучше поскорее с ним покончить — не в меньшей степени, чем с крокодилами. Он умел поддерживать живость беседы. Я улыбнулась. — Ну, мне, наверное, нужно знать, есть ли у нас тут, в «Брэме», проблемы с мышами. — В самом доме, насколько мне известно, нет. А вот летом прошлого года и ещё раз нынешней весной мыши заводились в гараже. Машины держали в отдельном строении. — Похоже, — продолжал он, — мыши грызли изоляцию на автомобильной проводке. Лично я такого блюда не люблю и никогда не подал бы вам его к ужину, но грызунам оно, видимо, по вкусу. — И мистер Райнхардт ставил на них ловушки? — Нет. Он раскладывал яд в хитро устроенных приманочных ящиках с такими маленькими входами, что туда могли пролезть только мыши и погрызть наживку. Средство действовало быстро и эффективно, так что у мышей не было ни малейшего шанса пожаловаться властям. — Значит, мёртвых мышей вокруг было много, если кому-то они понадобились. — Мистер Райнхардт — человек добрый и не отказал бы никому, кто в них нуждается, даже если этим нуждающимся требуются мёртвые мыши. Разреши заметить, Алида, ты так поразительно похожа на Изадору, Гертруду и Гарри, будто вы все прилетели с Марса на одной ракете. Брату с сёстрами это очень понравилось. И мне тоже. — Думаю, с мышами мы закончили, — сказала я. — Вы однажды говорили мне, что знаете французский, так что, наверное, могли знать французов ещё в те времена, когда были в Европе. — Я говорю по-французски плохо. Но людей там знал хороших. — Вы когда-нибудь знали кого-то по фамилии Леверет? Или хотя бы слышали такую фамилию? Это французская фамилия? — Вполне возможно. Сама по себе она не французская, но люди перенимают фамилии, и со временем они входят в широкое употребление. Leveret — это молодой заяц. У французских поваров есть множество рецептов из зайчатины, но я никогда не любил этот диковатый привкус. Я знал людей по фамилии Леверрье. Левек. Больше ничем помочь не могу. — Если мистер Леверет француз, — сказала я, — то и его второе имя, скорее всего, тоже французское. Может быть, вы поймёте. Его второе имя — Сури. — Значит, с мышами мы всё-таки не закончили. По-французски souris — это мышь. Очевидно, это не второе имя, а прозвище, которое он принял. Мёртвые пурпурные мартины, мёртвые мыши и мёртвый заяц. Неизвестный, стоявший за делом о чрезмерном множестве мёртвых тварей, был тем же самым человеком, который несколько месяцев спустя начал дразнить детей Фэрчайлдов фотографиями и газетными вырезками. Мои вопросы встревожили шефа Латтуаду. А теперь по моему лицу он понял, что всё это уже не детская игра. — Вам лучше рассказать мне, что тут происходит. Я посмотрела на своих спутников. Они кивнули. — Кто-то посылает Изадоре, Гертруде и Гарри угрозы. Сначала они не казались угрозами, казались чем-то таким, что мог послать не человек, а сама Природа. Мёртвые птицы, мёртвые мыши, мёртвый кролик. А теперь я думаю, что кто-то из близких к семье винит Лоретту и Франклина в том, чего они не делали, — в смерти человека по имени Мартин Леверет, эпизодического актёра, которого на съёмках «Даркмур-лейн» убил другой эпизодический актёр. Шеф Латтуада подался на край кресла и наклонился ко мне. — Кто-то близкий к семье. Кто именно? — Я не знаю. Надеюсь, это никто из прислуги. Может быть, кто-то приходящий, какая-то внешняя служба. Почувствовав возникшее напряжение, Рафаэль поднялся от камина, встряхнулся и подошёл к нам. — Есть ещё кое-что. Я не хотела говорить шефу, что меня направил голос во сне. Даже такой взрослый с широкими взглядами, как он, усомнился бы в девочке, которая утверждает, будто слышит голос у себя в голове или во сне и исполняет его указания. Я сосредоточилась на брате и сёстрах. — Расскажите мне про «совершенный мир покоя и света». Они вздрогнули. — Это ничего не значит, — сказала Изадора. — Просто глупость. Это вообще не имеет отношения к мёртвым тварям, к Леверету и ко всему такому. — Думаю, имеет. Я не шпионила за вами, — заверила я моих товарищей по клубу Томбо. — Просто… мне велела спросить вас об этом та гадалка, о которой мы говорили раньше. Мне нужно знать, что это значит — «совершенный мир покоя и света». — Это ничего не значит, — сказала Изадора. — Скучная взрослая болтовня из разряда «ах, вот бы». Такого всё равно никогда не будет, значит, и важности в этом нет. Мы и сами не понимаем, о ком она говорит, так что просто пропускаем мимо ушей. Гертруда сказала: — Она не каждый день про это талдычит. Только когда у неё лимонное настроение — вся кислая в своём лимонном настроении, лицо сморщенное. А потом слышит сама себя, какая она кислая, и снова становится весёлой, весёлой и славной, потому что на самом деле она такая и есть, такой хочет быть. Гарри встал с дивана, видимо убеждённый, что для убедительности нужно использовать весь свой рост. — Поэтому мы никому и не говорили, потому что ей потом всегда так жалко, что она ворчит и ворчит. Она просит нас никому никогда не рассказывать. Она просто хочет лучшего мира и злится, что он не становится лучше. Иногда её на этом немного заклинивает, но ведь каждого иногда немного заклинивает на чём-нибудь . Меня, например, заклинивает на ненависти к ветчине — она такая солёная, мерзкая, вся ветчинная. Положи мне ветчину на тарелку — я больше ничего с этой тарелки есть не стану. Может, я вообще больше никогда из этой тарелки не буду есть. Вот видите, меня на этом немного заклинивает. Голос шефа Латтуады прозвучал нежно и ласково, но с ноткой печали. — Это нечто серьёзнее, чем нелюбовь к ветчине. «Совершенный мир покоя и света» — один из лозунгов очень опасной группы. Мне так жаль мисс Блэкторн: её заставили поверить в то, чему они учат, и теперь она хочет, чтобы и вы в это поверили. Глава двадцать первая Каждый из пяти своих дней в «Брэме», неделя за неделей, мисс Имоджин Блэкторн предпочитала носить платья, настолько похожие одно на другое, что их можно было принять за одно и то же. Однако это были не одинаковые платья, ибо она отличалась педантичностью, почти маниакальной чистоплотностью; у неё имелось по нескольку экземпляров того, что она считала подобающей формой гувернантки и наставницы, хотя условия её службы никакого дресс-кода не предусматривали. Надев платье один раз, она непременно стирала и утюжила его — столь же неукоснительно, как ежедневно мыла шампунем и обрабатывала кондиционером свои блестящие каштаново-рыжие волосы. Во время уроков она лишь в редких случаях решалась пользоваться классной доской, потому что меловая пыль на чёрном платье требовала немедленного вмешательства — художнической кисточки из мягких тонких волосков, которая не втирала бы бледный порошок ещё глубже в ткань. Наутро после встречи клуба Клайда Томбо с шефом Латтуадой мисс Блэкторн впорхнула в классную комнату в 7:55, если верить большим настенным часам. Поскольку брат с сёстрами почти всегда уже сидели за партами, заранее ожидая её прихода, она, переступив порог, даже не взглянула в их сторону, а только пропела: — Доброе утро всем, доброе утро, — и, дав двери за собой захлопнуться, повернулась к отдельно стоящей вешалке у левой стены. Она повесила сумочку за ручки, а пальто — поверх сумочки. Когда она повернулась и увидела меня на боковом стуле, принесённом из главного дома, — я сидела в одном ряду с её тремя учениками, — она, казалось, удивилась, но не встревожилась. — Алида! Что привело тебя сюда в это чудесное утро? — Жажда знаний, — сказала я. — Иззи, Герти и Гарри рассказывали мне о чём-то таком умном и важном, что я просто не могу поверить, что сама ничего об этом не знаю. Они говорят, тема им не по плечу, объяснить они не могут, и я подумала, что вы, наверное, не будете против ещё одной ученицы на один день. Обогнув свой стол, мисс Блэкторн сказала: — Если речь о теории Альберта Эйнштейна, я упомянула о ней лишь мимоходом, чтобы раззадорить их воображение. Боюсь, я и сама её не понимаю — по крайней мере, недостаточно хорошо, чтобы посвятить ей хотя бы десять минут урока. — О, я слышала о теории мистера Эйнштейна, мэм. Ничего о ней не знаю, совсем ничего, но почти уверена, что и знать не хочу . Слишком уж это мозголомно. Мне такое не по силам. Я говорю о совершенном мире покоя и света. С тех пор как закончилась мировая война, прошло всего двенадцать лет, а люди говорят, что скоро будет ещё одна — и куда страшнее. Мне делается жутко, когда я об этом думаю, — столько, может быть, людей погибнет. С миром что-то не так, с людьми, с тем, как они думают, — и я хочу понять, что именно пошло не так, как это исправить... если это вообще можно исправить. Я хочу жить в мире покоя и света. После короткой заминки мисс Блэкторн сказала: — Покой, свет и изобилие. Вот что обещано. Переведя взгляд на детей, она добавила: — Мы же договорились, что ни с кем об этом говорить не будем. Есть люди, которые не желают ничего понимать и начинают сердиться — даже такие умные и добрые люди, как ваши родители. Изадора сказала: — Мы обещали не рассказывать маме и папе — и не рассказали. Мы сказали только Алиде, потому что она одна из нас. Она уже одна из нас во всём. Мы можем хранить от всего мира хоть тысячу тайн, но друг от друга вчетвером не сможем утаить даже одной. Мисс Блэкторн выкатила своё кресло из-за стола и села совсем рядом с нами. Она тепло улыбнулась брату и сёстрам. — А мне иной раз казалось, что, когда я говорю с вами об этом, всё влетает вам в левое ухо и тут же вылетает через правое, — будто ничего не остаётся. Если это не так, я очень рада. Я хочу для вас только лучшего — того, что сделает вашу жизнь куда счастливее и сделает мир для вас лучше. Со всей силой своего эльфийского обаяния Гертруда сказала: — Ой, мисс Блэкторн, не беспокойтесь вы насчёт того, прилипает или нет. Всё, что вы нам говорите, прилипает. Всё так и остаётся у нас между ушами, потому что мы вам верим и любим вас. Иззи и я вас любим, и даже Гарри любит, просто не признаётся, потому что он мальчишка. Гарри издал звук отвращения и уставился в свою парту, будто слишком смущался встретиться с мисс Блэкторн взглядом, — как это бывает с мальчиками, когда вдруг обнаруживается, что чувства у них такие же размякшие, как и любые чувства, на какие способны девочки. Внезапно мне показалось, что все трое моих друзей — прирождённые актёры, способные вполне сносно сыграть во всём, что написал бард из Эйвона. Глаза мисс Блэкторн наполнились невыплаканными слезами. Её рот смягчился. И, когда она заговорила, в её голосе звучала искренность: — Вы все такие особенные. Для меня благословение — быть в «Брэме», быть частью вашей жизни. Когда я стану старой и седой, я сочту свою жизнь удавшейся, если помогу вам пройти через тёмные времена и прийти к той мудрости, которая обеспечит вам счастье. Она подкатила своё кресло ещё ближе и наклонилась вперёд, словно укрывая нас волнующим плащом высоконравственного заговора. — Всегда находятся люди, которые воображают, будто знают всё и будто их путь — единственно верный. Это Закрытые Умы, и трагедия человечества в том, что Закрытые Умы слишком часто правят всеми остальными. Тридцать лет назад более мудрые люди, понимавшие важность евгеники, были вынуждены скрывать свою приверженность ей и тайно трудиться ради лучшего мира. Но год за годом это дело обретало всё больше сторонников и становилось всё более уважаемым. Однако дети вашего возраста всё ещё угнетены взрослыми, которые считают, будто вы слишком слабоумны, чтобы вам можно было говорить некоторые суровые истины. Мисс Блэкторн обращалась главным образом ко мне, потому что именно я делала вид, будто ничего не знаю об этой теме, тогда как брат с сёстрами уже давно подвергались её пропаганде. Она заговорила о кузене Чарльза Дарвина, мистере Фрэнсисе Гальтоне, который основал евгеническое движение с намерением улучшить человеческий генофонд — выявлять людей с наилучшими наследственными задатками и поощрять их к деторождению. Вскоре евгеники захотели направлять эволюцию человека более решительно — путём принудительной стерилизации «непригодных», чтобы не дать им размножаться. Это предложение поддержали лучшие университеты, самые яркие журналисты, самые богатые филантропы и федеральное правительство. Президент Теодор Рузвельт тоже его одобрял. Начались обязательные стерилизации. — Представь себе, Алида, мы наконец начали прекращать размножение слабоумных, нищих, пьяниц, преступников всех мастей, даже мелких преступников, эпилептиков, душевнобольных... слепых, глухих, немых. То же самое делали в Соединённом Королевстве, в Австралии, в Канаде, особенно в Германии. Многим из тех, кто подвергает цивилизацию риску своим дурным поведением, своими нелепыми теориями, своей слабостью, уже не позволили заражать будущие поколения. Сотни знаменитых художников, писателей, актёров и педагогов поддержали евгенику. Джордж Бернард Шоу, Маргарет Сэнгер, Кларенс Дэрроу, Вудро Вильсон — и ещё, и ещё. Мисс Блэкторн слегка задыхалась от возбуждения. — К 1920 году четыреста университетов и колледжей уже преподавали евгенику. В 1927-м, после того как Верховный суд одобрил обязательную по закону стерилизацию непригодных людей, тридцать шесть тысяч человек лишились возможности производить потомство. Мы надеялись хотя бы на сто тысяч в 1928 году, на двести тысяч — в следующем. Мы уже могли бы идти к покою, свету, изобилию, к миру без преступности, с более умным населением, могли бы за десять-двадцать лет прийти к Утопии. Но начался откат. Несмотря на все свои несомненные успехи, евгеника была осуждена невеждами самого разного рода. Людей, понимающих её правоту, её сияющее обещание, оклеветали. О мотивах их лгут. Если нам дорого будущее, мы ни за что не должны отказываться от борьбы, но в нынешних обстоятельствах нам приходится трудиться ради наших идеалов за кулисами. Для этого нужны мудрость, мужество и хитроумное планирование. Хочешь лучшего мира? Я хочу. О, как же я хочу этого. Я хочу этого для вас. Когда мы достигнем Утопии, меня, конечно, уже не будет в живых, но я хочу её для вас. — Мир без преступников, — сказала я, — где нищета устранена, болезней гораздо меньше, глупцы не совершают глупостей, плохих людей нет вовсе, есть только умные люди, только очень умные. Кто же может быть против такого? Эти люди, которые вызвали откат, — господи, должно быть, они очень глупые или очень злые, а может, и то и другое сразу. Скорее всего, и то и другое. У меня только один вопрос. Одного я не понимаю. Когда вы перечисляли тех, кому не следует размножаться, вы запнулись между «душевнобольными» и «слепыми». Кого вы пропустили между «душевнобольными» и «слепыми»? Мисс Блэкторн сбилась с нравственного пути, а может, и вовсе нравственно обанкротилась, пребывая в упоении безумной идеологией, этой безбожной религией, — но дурой она не была. В ту же секунду, как я задала свой вопрос, она поняла, что я вовсе не невинная искательница знания, что у меня есть своя цель. Этот список стоял в антиевгенической книге из библиотеки Брэмли-Холла. По мере того как её лицо бледнело, глаза становились всё более ярко-синими. В некоторых обстоятельствах молчание может быть оружием; она решила, что это единственное оружие, какое у неё есть, и вид у неё был такой, словно ей хотелось, чтобы оно могло резать, как закалённая сталь меча. Для неё дети перестали существовать; она не удостоила их ни взглядом, ни словом. Я сказала: — Я, видите ли, прочла этот список. Между «душевнобольными» и «слепыми» там значатся «генетически непригодные сообщества» и «уроды». Я была уверена, что хотя бы крошечная доля вины всё-таки её кольнёт и заставит посмотреть на изуродованную руку нашей Герти. Однако становилось всё яснее, что мисс Блэкторн лишена даже той степени самосознания, которая позволила бы ей вообразить, будто она способна на дурную мысль или дурной поступок. — Мёртвые птицы, мыши, маленький кролик — всё это было нужно, чтобы втянуть детей в загадку. Но потом — Мартин Леверет, Франсуа Ле Клерк, «Даркмур-лейн»... В чём был ваш замысел? Чего вы надеялись добиться? Её бледность потемнела, перейдя в румянец — не стыда, а праведного гнева. — Они должны знать, разве нет? Почему они должны вырасти, веря, будто их родители занимаются чем-то важным, а потом однажды узнать, что всё это мусор? Во время одной из их постановок в драке погиб человек. О да, это сделал Ле Клерк, но они как ни в чём не бывало продолжили съёмки. Они выпустили картину и заработали свои деньги. Они всегда зарабатывают свои деньги. Как учительница, она, похоже, питала слабое уважение к разуму. — Они всегда зарабатывают деньги, потому что делают низкопробные развлечения, а не искусство. Они не снимают фильмы о важных темах, вопросах, программных установках, о политике, которая вдохновляет подлинных художников. Они производят кашицу — киношный эквивалент детского питания Gerber, — и сами слепы к собственной пустоте. Они потакают идиотам, дуракам, непригодным, тогда как мир должен избавиться от этих бесполезных людей, не потакать им, а избавиться от них. Она поднялась с кресла. Возможно, собиралась уйти. И тут дверь школьной уборной отворилась. Луиджи Латтуада, присутствовавший в качестве свидетеля, шагнул в класс, а следом за ним вошли Лоретта и Франклин. Ослепительная улыбка шефа была не такой тёплой, как обычно, ибо он знал, к какой именно группе «непригодных» она причислила бы его. Фэрчайлды не улыбались вовсе. Глава двадцать вторая Поскольку занятия отменили, мы с детьми собрались в павильоне с холодными бутылками кока-колы, хотя для такого баловства день был ещё слишком ранний. Двадцать четыре года назад кокаин из этого напитка исключили и заменили кофеином, но дети всех возрастов по-прежнему строили догадки, будто в рецепте всё ещё остаются следы наркотика. — Если выпить достаточно бутылок быстро, одну за другой, — предостерёг Гарри, — скажем, сорок штук, тебя бы так раскочегарило... — Или извергало бы, как Везувий, — сказала Гертруда. Гарри стоял на своём. — А если бы с тобой такое случилось всего два раза, ты бы на всю жизнь стала кокаиновым наркоманом, жалким торчком, которому один выход — только с моста. — Лучше уж выпей эти сорок бутылок прямо на мосту, — сказала Гертруда. — А зачем мне пить на мосту? — Если выпьешь всё это дома, то по дороге к прыжку будешь каждые три минуты останавливаться пописать. До моста ты так и не доберёшься. — Тогда я заберусь на крышу «Брэма» и нырну вниз головой на террасу. Гертруда издала брезгливый звук. — И кто это будет убирать? Никто из тех, кто здесь работает, не нанимался возиться с омерзительной кучей пропитанного мочой мальчишечьего желе. — Чтобы уже покончить с этой темой, — сказала Изадора, — обещаю, что уберу останки сама. Для меня это будет честь и удовольствие. — Чёрт, — сказал Гарри, — да я бы ни за что не стал прыгать с крыши и оставлять после себя такое безобразие. Я бы выпил эти сорок бутылок, сидя в Cadillac, а потом на скорости сто миль в час влетел бы в устой моста. — Это, — спросила Гертруда, — тот самый мост, с которого ты собирался прыгнуть, если бы сумел до него дойти? — Она повернулась от брата ко мне. — Иногда мальчишки вообще ни малейшего смысла не имеют. Ты это замечала, Алида? Мистер Симингтон нашёл нас в павильоне и сказал, что Лоретта и Франклин ждут меня в его кабинете и мне лучше поторопиться. Утренние события так меня расстроили, что по выражению лица мистера Симингтона и по его тону я не могла понять, что именно хотят сказать мне мои опекуны. Пока я шла к дому и проходила через комнаты первого этажа, я перетасовывала свою колоду воспоминаний о недавнем происшествии, тревожась, не попадётся ли мне джокер — нечто такое, что я сделала и что можно было бы счесть вредным для детской души. В конце концов, что я знала о семьях, если у меня никогда не было собственной? Что я знала о традициях и общем опыте семьи Фэрчайлдов? Очень мало. Только поверхность. И всё же, пробыв там лишь неделю, я добилась увольнения мисс Блэкторн — по крайней мере, это могло выглядеть именно так. Да, Лоретта и Франклин участвовали в моей ловушке для учительницы, оставаясь вне поля зрения и подслушивая, но, оглядываясь назад, они могли счесть этот опыт унизительным. Когда я пришла, дверь в кабинет была открыта, и я закрыла её за собой. Лоретта и Франклин стояли у окна, глядя в сады. Услышав дверь, они обернулись. — С тобой всё в порядке, Алида? — спросила Лоретта. — Да, мэм. Но мне жаль, что я доставила вам столько неудобств — из-за того, что мисс Блэкторн ушла и заменить её некем. Помимо письменного стола, в комнате стояли диван с глубокими пуговичными утяжками, обитый тёмно-красной кожей, и два кресла с пуфами для ног. Лоретта похлопала по дивану, и я села. Она устроилась рядом и взяла одну из моих рук в перчатке. И вот тогда я подумала, что, пожалуй, всё будет хорошо. Франклин присел на пуф. — Алида, дорогая, я уже не раз ошибался, придавая университетским дипломам больше значения, чем следовало, но больше такой ошибки не совершу. Мы с Лореттой окончили школу. Никакого дальнейшего образования. Ни денег, ни времени на это не было. У Имоджин был диплом лучшего женского колледжа в Америке. Именно это и решило дело, поэтому её и наняли. Она окончила его с высшим отличием. Не покладая рук трудилась вместе с президентом Вильсоном, когда тот пытался создать Лигу Наций. Пошла работать в «Смарт сет», остроумный интеллектуальный журнал. После того как её родители разорились во время великой рецессии 1920–1921 годов, два года она жила без их содержания, а потом ей понадобилась работа с лучшей оплатой и льготами. Казалась скромной. Уверяла, что любит детей и чувствует потребность оберегать их невинность. Мы считали огромной удачей, что нашли её. — Он постучал костяшками по лбу, словно говоря, что тот деревянный, как голова у Пиноккио. — Ремесленники, люди, живущие своим мастерством, рабочие, зарабатывающие силой и тяжёлым трудом, фермеры, торговцы, секретарши — мне никогда не встречались те, кто отдал бы свой драгоценный здравый смысл на съедение какой-нибудь идеологии. Но, по моему опыту и по опыту Лоретты, есть особый сорт людей, для которых академический мир — не только престиж, но и блеск, трон власти. Они считают идеи важнее людей. Им нравится не поощрять молодые умы к самостоятельному мышлению, а шлифовать и обтачивать их, превращая в зеркальные отражения предрассудков и заблуждений учителя. Нам казалось, что мы уберегли наших малышей от подобных тлетворных влияний, но мы ошибались. Лоретта мягко сжала мою руку. — Поведение мисс Блэкторн было предательским. Но её разглагольствования о евгенике мало что значили для таких маленьких детей, как Иззи, Герти и Гарри. Я утешаю себя тем, что рано или поздно они всё равно стали бы воспринимать это серьёзнее, поняли бы, какое это зло, и пришли бы к нам. Как и большинство матерей, я думаю, что мои ягнята слишком умны, чтобы попасться на удочку какой-нибудь омерзительной шарлатанки. Но человеческое сердце бывает слишком лёгкой добычей для воплощённой тьмы. Хотя бы один из наших детей мог бы... мог быть потерян для нас навсегда, превращён этой сукой в машину ненависти. — Нет, — сказала я. — Ни один из ваших. У каждого из них сильный ум. А когда они вместе — они в десять раз сильнее. Она поднесла мою руку в перчатке к губам и поцеловала тыльную сторону ладони. — Ты послана нам Богом, Алида. — Я всего лишь я. Она улыбнулась. — Разве не это я только что сказала? — Дети хорошо знают математику, — сказал Франклин. — Мы с Лореттой можем научить их применять эти знания к личным финансам и к ведению дела, если это когда-нибудь их заинтересует. Лоретта сказала: — Если окажется нужно, мы можем пригласить репетитора только по основам биологии и естественных наук. — То, что мы сейчас предложим, — заверил меня Франклин, — именно предложение, и не более. Если ты скажешь нет, ничего не изменится. Ты впитываешь знания как губка. Дети любят учиться. У тебя за плечами суровый жизненный опыт, куда суровее, чем у большинства людей, — и ты не стала ненавистницей, как Имоджин Блэкторн. Как бы странно это ни казалось некоторым, мы считаем, что чем больше мы сможем учить их внутри семьи, тем лучше. Ты бы стала преподавать нашим утятам литературу, историю и граждановедение? Тебе бы это понравилось? У меня всё оборвалось внутри. Каждый ребёнок живёт одновременно и в этом мире, и в другом — созданном его воображением. Когда детей связывает завет дружбы, их тайные миры сливаются в один. Хотя я была на пять лет старше старшей из детей Фэрчайлдов, они приняли меня в свою сокровенную вселенную. Впервые в жизни у меня появились друзья. Но если я стану их учительницей, останусь ли я для них той же, что сейчас, — той, кто разделяет с ними этот тайный мир? Не возникнет ли между нами дистанция? Не потеряю ли я то, что стало мне так дорого, всего через неделю? Лоретта поняла моё молчание так полно, будто я выкрикнула вслух свою тревогу. — Ничего не должно измениться, дорогая. Тебе не нужно быть строгой учительницей и мрачной блюстительницей дисциплины. Просто будь старшей сестрой, одной из них, избавь их от скуки обычного класса — делись книгами и мыслями, которые радовали и просвещали тебя. Пусть они открывают для себя историю такой, какой она была на самом деле. Помоги им найти правду жизни, правду в море лжи. А дальше — уже их выбор. Так вышло, что меньше чем за неделю в «Брэме» я стала не только членом клуба Клайда Томбо, но и старшей сестрой, отвечающей за образование моих брата и сестёр. Я много читала — не только художественную литературу, но и книги по истории и науке, — и запоминала всё прочитанное слово в слово. К своему удивлению, я обнаружила в себе не столько учительницу, сколько увлечённого проводника, устраивающего полные приключений экскурсии в экзотические края, вглубь джунглей странного знания, через таинственные моря возможностей. Мы с учениками радовались нашим занятиям, вместе переживали чудеса Земли, изучали бесчисленные формы жизни, которые взрастила эта планета, искали понимание человеческого удела в том виде, в каком его представляет лучшая литература. В течение следующих двух месяцев между мной и ими не возникло той дистанции, которой я боялась. Напротив, казалось, что наши узы крепнут с каждым днём. Осень 1930 года выдалась мягкой даже для Южной Калифорнии. В начале ноября розовые кусты цвели так же щедро, как и летом. Колибри задержались до середины месяца, прежде чем отправиться в перелёт. Начиная с последнего вторника месяца служанкам и мистеру Райнхардту дали шесть выходных по случаю Дня благодарения. Вместе с ними ушла и ласковая погода. В среду с северо-запада по небу прокатилась серая волна. День потускнел. Воздух стал прохладным, поднялся ветерок, и пальмовые ветви зазвучали так, словно по малым барабанам легко водили проволочными венчиками. День благодарения в «Брэме» объединял всех, кто жил в поместье. Франклин, Лоретта, Симингтоны и шеф Латтуада начали приготовления в ту среду, все занятые на кухне, и каждый из четырёх кулинаров-любителей следовал указаниям профессионала. На следующий день им предстояло работать почти так же много, и за ужином все они сядут за стол вместе с детьми и со мной — нас будет девять и ещё одна немецкая овчарка, которая станет с надеждой рыскать по комнате. Эта традиция лишь подтвердила мою догадку: ни у Франклина, ни у Лоретты не было иной семьи, кроме той, которую они создали сами. В ту ночь, когда мы с братом и сёстрами поднялись по потайной лестнице на крышу и собрались у обелиска, Изадора дала понять, что в прошлом её родителей были трагедии, о которых ей не пристало говорить. Они сами тебе всё расскажут, когда придёт время, когда ты обживёшься и со всей этой юридической чепухой будет покончено. Поэтому в среду днём, пока взрослые были на кухне, я не знала, чем себя занять. Живая беседа и время от времени вспыхивавший смех наводили на мысль, что для правильной работы кулинарной команды требуется лёгкая смазка вином. В других местах дома каждый из детей был занят каким-то своим одиночным делом. Я надела жакет, который придумала для меня Марджори Холлингсуорт Мерримен, и вышла погулять по садам. Глава двадцать третья Мне трудно передать то упоительное чувство свободы, которым я была проникнута в те первые дни в Брэмли-Холле. Не было Капитана Фарнама, которому следовало повиноваться. Не было представлений, на которые нужно было успевать. Не было зевак, чьи взгляды, полные отвращения, пронзали так же жестоко, как булавки, которыми прикалывают к дощечке для образцов экзотическое насекомое. Тягостные стороны жизни лежали на моих маленьких плечах так легко, что временами мне казалось, будто я плыву по комнатам и коридорам дома, по садовым дорожкам, а ноги мои не вполне касаются поверхности, по которой я иду. Мне никогда не требовалось больше трёх часов сна, и несколько раз я просыпалась в своей тёмной спальне с убеждением, что освободилась от тела и от всех забот, что я — разум внутри души, не в этом мире и не в следующем, а в каком-то измерении между жизнями. Эта иллюзия длилась меньше минуты, пока я не вынуждена была признать, что матрас и постельные принадлежности по-прежнему коконом окутывают меня; и хотя это ощущение было и тревожным, и восхитительным, второго в нём всегда было гораздо больше, чем первого. Днём накануне Дня благодарения, под затянутым тучами небом, я отправилась гулять по садам. К тому времени я уже знала эти акры и все их приманки так, словно родилась внутри ограды поместья. И всё же, оставаясь одна, я обходила сады неторопливо, потому что каждый уголок был ничуть не менее прекрасен оттого, что стал знакомым, и всегда находились какие-нибудь мелочи, которые, если и не были для меня новыми, то при новом открытии казались новыми и очаровательными. В сером свете укрытого облаками солнца последние розы сезона всё ещё пышно цвели, лепесток к лепестку, — одни цветы были красными, другие кораллово-розовыми, третьи — бледно-оранжевыми, как персики. Несмотря на намерение не спешить, я поймала себя на том, что прохожу мимо роз, даже не останавливаясь, чтобы полюбоваться ими. Я свернула на развилке на дорожку, которая вела за павильон, к лужайке площадью в акр, ухоженной для игр и собачьих забав. В памяти я услышала голос Хармони: Будь начеку, Алида. Жизнь — великий дар, любовь и милосердие составляют его обетование, но будь начеку. За широкой лужайкой стояла рощица из пяти больших, прекрасно сформированных деревьев Metrosideros excelsa , которые, по словам мистера Райнхардта, обычно называют новозеландскими рождественскими деревьями. Их ветви венчали пышные пучки алых цветов — зрелище поразительное и сейчас, а в солнечном свете ещё более захватывающее. Будь начеку. Я не знала, чего именно мне остерегаться, но чувствовала, что излишняя осторожность не должна заставить меня медлить. Лужайку следовало подстричь после праздника. Дрожавшая на ветру трава плескалась у моих ног, словно я шла по воде. Кроны деревьев были широки, ветви густо покрыты листвой, и потому земля в рощице почти сплошь лежала под ковром тьмы. Тот немногий пепельный свет, что просеивался между большими стволами, не рассеивался дальше естественной подстилки, на которую ложился. Дав глазам привыкнуть к сумраку, я осторожно двинулась вперёд. Под ногами хрустели сухие листья, а ветерок мягко шуршал в самых верхних ветвях. Я не знала, что привело меня сюда, но знала, что пришла не без цели. Иногда во сне мы, сами не понимая почему, вынуждены идти через лабиринт незнакомых комнат или углубляться в зловещий пейзаж, пока внезапная встреча не встряхнёт нас и не разбудит; потом мы садимся на постели, обливаясь потом, и уже не можем вспомнить, какая именно угроза нас напугала. Это было похоже на явную, бодрствующую версию такого сна. Я перестала топтать листья, и ветер, казалось, тоже стих. В тишине я вглядывалась в полумрак, склоняя голову то влево, то вправо. Едва уловимый звук различался не столько по громкости, сколько по быстрому ритму. И всё же не могу с уверенностью сказать, что источник его привело меня отыскать ухо. Как ни странно это прозвучит, мне показалось, что вело меня сердце: меня вдруг захлестнуло предчувствие надвигающейся утраты, жалость и скорбь, и они неотложно потащили меня сквозь сумрак, пока я не увидела на чёрной земле пятно тьмы чуть более светлой. Опустившись на колени, я поняла, что ритмичный звук — это собачье тяжёлое дыхание. Когда я положила руку ему на бок, я поняла, что это наш Рафаэль. Сердце у него бешено колотилось, а дыхание было коротким, поверхностным. От моего прикосновения он тихо заскулил, и теперь не оставалось сомнений: ему было очень худо. Милый Рафаэль, добрый Рафаэль, всего двух лет от роду, всегда готовый спутник полуночных приключений, полноправный член клуба Клайда Томбо, пугавшийся длинноногого прыгающего зайца, — если бы он умер, дети были бы убиты горем. И не они одни. Я знала его всего недель девять или около того, а всё же вдруг услышала, как твержу: — Нет, нет, нет, нет, нет, — и каждый повтор был одновременно словом и рыданием. Подчинись я первому побуждению, я бы побежала за помощью в дом. Но интуиция возразила: к тому времени, как я вернусь с подмогой, он уже будет мёртв. — Его отравили, — услышала я собственный голос, хотя никак не могла знать наверняка, что это правда. Вторым моим побуждением было утешить его, прижать к себе, чтобы он не умирал в одиночестве. По крайней мере, мне казалось, что именно это я собираюсь сделать, потому что представить себе то, что произошло на самом деле, я была не способна. Я устроилась позади него, с левой стороны, и одной рукой подтянула его к себе. Я сказала ему, что он хороший мальчик, добрый, красивый и любимый, что это всего лишь его первая жизнь, а следующая будет на Небесах. — На Небесах непременно должны быть собаки, — заверила я его, — потому что они лучше людей. Они заслуживают Небес больше, чем мы. Его пронзили жестокие судороги. Я прижала его крепче, и тогда эти судороги перешли в меня. Я вовсе не имею в виду, будто я просто почувствовала их сильнее, чем прежде, или что у меня самой началась дрожь из сочувствия. Его тело окоченело, ноги задергались. Всякий раз, когда его сводило в судороге, где-то в самой сердцевине моего существа рождался такой же вулканический удар и посылал волны потрясения к рукам и ногам. Я не просто ощущала его конвульсии через телесное соприкосновение; я переживала их так, как переживают смертельный ток, схватившись за оголённые провода потрёпанного электрического шнура. Они стали нашими общими судорогами. Мои тонкие вскрики и его мучительные поскуливания звучали в унисон. Мои ноги забились, как у гончей, которая во сне удирает от угрозы. Меня захлестнул запах, похожий на острый луковый, а вместе с ним пришёл вкус — слишком сладкий, чтобы быть приятным. Я знала, сама не понимая откуда , что вытягиваю из Рафаэля яд, который он проглотил, и не только яд, но и ужасные последствия от него, тот вред, который он уже успел нанести его органам и тканям. Его приводили в порядок, делали вновь целым и невредимым. Резкий запах распух до отвратительного зловония. Сладость вкуса стала приторной. Запах и вкус усиливались, срастались в тёмную циклонную массу, которая медленно, но неумолимо вращалась у меня в сознании и затягивала меня в свою воронку, словно я была тем самым моряком-рассказчиком из «Низвержения в Мальстрём» По. Меня накрыла ревущая чёрная тьма. Без сознания я пробыла, должно быть, не больше минуты или двух. Рафаэль разбудил меня громким сопением и тем, что вылизывал мне лицо. Когда я села, он отступил на шаг и встал, тяжело дыша, но не от собачьей тревоги, а с той оживлённой ноткой, которая звучала в нём, когда он был в самой гуще ночных приключений детей. У меня не было даже краткого замешательства насчёт того, что произошло. Я вернула пса с порога смерти к полному здоровью. В чём состояло случившееся, отрицать было невозможно, но как это произошло — не поддавалось объяснению. Я не была наделена даром исцелять. Будь у меня такой дар, он наверняка проявился бы много лет назад — когда у меня на руках умирала птица со сломанным крылом, когда я сидела у постели другой человеческой диковины из Музея диковин, умирающей от сердечной недостаточности. Когда я прижимала к себе Рафаэля, мне показалось, будто его судороги становятся моими, а не остаются его, будто яд переселяется из него в меня. Если нечто подобное в самом деле произошло, я должна была бы сейчас умирать — или уже умереть. Однако я чувствовала себя превосходно, пожалуй, даже лучше, чем когда вышла гулять по саду. Хотя Рафаэль лаял редко, когда я поднялась на ноги, он коротко и громко тявкнул — словно в знак одобрения или торжества. Сквозь переплетённые ветви просеивался скудный зимний серый свет. Его было недостаточно, чтобы разогнать мрак, но хватало, чтобы уловить отражающий слой в его глазах и увидеть тот звериный отблеск, который помогает животным различать в темноте больше, чем когда-либо смогу я. Я встретила его ровный взгляд, и он выдержал мой. Я подумала, что, быть может, он понимает произошедшее лучше меня. Мысль эта вовсе не казалась нелепой, если учесть, что я вообще ничего не понимала. Ни за что на свете я не стала бы рассказывать кому-либо в семье о том, что произошло — или будто бы произошло. Когда-то я была уродцем, а здесь, в «Брэме», была всего лишь странностью, и я дорожила своим новым положением. Месяц за месяцем, год за годом я буду казаться всем всё менее странной, и однажды впишусь так хорошо, что меня станут считать нормальной. У меня не было ни малейшего желания делать что-то такое, что заставило бы кого-нибудь задуматься, не являюсь ли я какой-то жутковатой невидалью. Конечно, необходимо было дать понять семье и прислуге, что кто-то пытался отравить Рафаэля. Пока злоумышленник не будет найден и остановлен, Рафаэль оставался в опасности. Беда заключалась в том, что овчарка выглядела совершенно здоровой. Даже если бы я решилась снова принять на себя роль уродца и заявила, что исцелила его, у меня не было никаких доказательств. Овчарка вышла за мной из рощицы на лужайку в акр. Там он остановился и посмотрел на меня, и я сказала: — Доказательства. Как я могу сказать им, что тебя отравили, если у меня нет доказательств? И посмотри на себя: улыбаешься, хвостом виляешь — само воплощение здоровья. Я говорила вслух сама с собой, а не с ним, и уж конечно не с ожиданием, что он поймёт слово «доказательства» и как-то на него отзовётся. Но овчарка вдруг уверенно зашагала через лужайку, как будто твёрдо знала, куда идёт. Когда я не пошла сразу за ним, он остановился и оглянулся — словно хотел сказать: мы понимаем друг друга или нет? Он увёл меня с лужайки, потом по одной мощёной дорожке, потом по другой, мимо фонтана с дельфинами, вокруг маленького амфитеатра в кольце пальм, где по дням рождения дети смотрели выступления артистов — фокусников, жонглёров, клоунов, — и оттуда прямо через живой лабиринт. Когда мы проходили мимо бунгало со школьной комнатой, я вспомнила мисс Блэкторн такой, какой увидела её в тот первый день, когда пришла в Брэмли-Холл. По позвоночнику сбежал лёгкий холодок. Учительницу уволили больше двух месяцев назад. Возможно, она была способна на такую неугасимую ненависть, которую не смогло бы ослабить и время. Однако к Рафаэлю она проявляла столько привязанности, что я не могла всерьёз приписать ей попытку его убить. Её роль отравительницы почти наверняка ограничивалась ядом идеологии, который она надеялась ввести в умы детей. Мы миновали бунгало и продолжили путь к юго-западной оконечности поместья. В углу, где западная стена усадьбы сходилась с южной, стояла статуя У. К. Филдса, изготовленная для одного из его кинофильмов. Он подарил её Франклину и Лоретте, потому что они были в числе тех, кто поддержал его бродвейский хит «Поппи», который позднее Paramount экранизировала как «Салли из опилок». Филдс поставил условие, чтобы статую установили в отдалённом углу усадьбы. «Поставьте это священное изваяние», — настаивал он, — «туда, где на него не наткнётся какой-нибудь случайный пьянчужка и не сочтёт забавным опорожнить при нём свой мочевой пузырь. Найдите для него тихий угол, где, быть может, на него наткнётся странствующий монах, пылко ищущий смысл жизни, и при одном взгляде на него разобьётся, как хрустальный кубок». Статуя стояла на пьедестале из чёрного гранита, окружённом широкой известняковой площадкой, на которой эти слова и были высечены. Рафаэль остановился перед статуей и уставился на большой кусок сырого мяса, лежавший на известняке слева от великого комика. Красное мясо. Возможно, говядина. Хороший кусок. Стейк. Кто-то знал, что в доме живёт собака. Опасаясь столкновения с немецкой овчаркой, отравитель, скорее всего, даже не входил на территорию, а просто перебросил приманку через верх стены. Стейка там было фунт или больше, достаточно, чтобы запах привлёк намеченную жертву. Но зачем? Поместье занимало целый мыс, возвышавшийся над гораздо более низкой местностью, и поблизости не было соседей, которых мог бы раздражать вой полудюжины гончих, даже если бы семья Фэрчайлдов вдруг захотела держать у себя такую свору. Рафаэль, не будучи лающим псом и единственный в своём роде в «Брэме», не мог сделать ничего такого, что побудило бы кого-то его убить. Я оторвала огромный лист от стоявшей рядом Gunnera manicata , подхватила им приманку и понесла к дому, а Рафаэль шёл следом почти вплотную. В мясе были сделаны надрезы, и в образовавшиеся кармашки были вставлены овальные таблетки, меньше подсолнечных семечек. Я насчитала пять штук в куске говядины весом примерно в четыре унции. Дети по-прежнему были заняты своими делами в дальних комнатах, а взрослые находились на кухне, где я их и оставила. Я не стала класть отравленное мясо на столешницу, а держала его обеими руками на большом мягком листе с колючими краями, показывая для осмотра. — Похоже, кто-то хотел отравить нашего Рафаэля. Я нашла это на площадке возле статуи мистера Филдса. Если кто-то и отнёсся к моим словам с сомнением, то удержаться при своём мнении не смог, как только рассмотрел приманку вблизи. — Похоже, эти маленькие бурые таблетки — одна из разновидностей крысиного яда, — сказал мистер Симингтон, — хотя не та, которой когда-либо пользовался мистер Райнхардт. Франклин с отвращением поморщился при виде зловонного мяса. — Чтобы приманить собаку, мерзавец, стоящий за этим, перебросил бы через стену не один кусок. Возможно, Рафаэль уже съел остальные. Овчарка сидела насторожённо в ближайшем углу, а кончик его густого хвоста помахивал так, словно он ожидал угощения. Я поспешила рассеять страх Франклина. — Там было ещё три куска. Я перебросила их обратно через стену. С той стороны одни заросли. Если их кто и съест, так это койот, а значит, просто не будет убито и съедено множество маленьких кроликов. Лоретта посмотрела на меня недоверчиво, возможно потому, что на меня было не похоже с такой лёгкостью оправдывать убийство даже койота, но вслух ничего не сказала. Все сошлись на том, что перед нами возникла загадка, что нам необходимо найти отравителя и понять его мотив, и что, пока эта загадка не будет разгадана, Рафаэля нельзя выпускать наружу иначе как на поводке. Дальнейшее обсуждение пришлось отложить. У всех на кухне оставались незавершённые дела. Сегодняшние приготовления нужно было довести до конца, ведь завтра ещё многое предстояло сделать. — Настоящее пиршество в День благодарения, — сказал шеф Латтуада, — это в равной мере и акт славного творения, и акт чудовищного потребления. Я не позволю, чтобы моя репутация чревоугодника пострадала лишь потому, что я, будучи шефом, не накрыл стол так, чтобы стало возможно по-настоящему грубо обожраться. Здесь на кону моя гордость. В ту ночь я долго не могла уснуть. Я слушала, как Рафаэль тихонько похрапывает. Будучи справедливым псом во всём, он не выделял ни меня, ни кого-либо из детей, когда одаривал нас своим присутствием ночью. Если в понедельник он спал рядом с Гертрудой, то вторник, среду и четверг посвящал остальным, прежде чем в пятницу снова вернуться к ней. Во вторник он спал рядом со мной, и всё же в среду оказался здесь опять. Полагаю, так он хотел выразить благодарность за спасение от яда. Я бы не удивилась, если бы он теперь ночевал по два раза у каждого из детей, прежде чем вновь вернуться ко мне. Вопрос о том, кто пытался отравить Рафаэля, мог бы не дать мне уснуть всю ночь, если бы не то обстоятельство, что восстановление овчарки, уже стоявшей на пороге смерти, оставалось ещё более великой загадкой и потому лишало сна сильнее. Событие в рощице деревьев наполняло меня изумлением и смутным ожиданием неких откровений. Но оно же порождало тревогу, страх перед неизвестным. Когда я наконец заснула, обычные звуки большого дома, оседающего в ночи, не раз будили меня. Всякий раз я садилась на постели в лёгкой тревоге, затаив дыхание. В каждом углу лунной комнаты стояли чёрные тени, и нетрудно было вообразить, что одна из них — не просто тень. Каждый раз я протягивала руку в темноту, чтобы коснуться Рафаэля. Я ждала, что обнаружу, что его там никогда и не было — или, что ещё хуже, он мёртв. Но стоило мне положить ладонь ему на бок, я чувствовала, как его грудь медленно и ровно поднимается и опускается. В конце концов всякая надежда ещё поспать в эту ночь исчезла. Нашла ли я здесь, в «Брэме», своё место в мире, или же мне было суждено ничему не принадлежать по-настоящему? Если у меня действительно развивается способность обнимать умирающее существо и возвращать ему здоровье, то придётся признать: я и уродец, и феномен одновременно. Стоит мне раскрыться полностью — и люди будут и ужасаться, и зачаровываться мной. Никто на свете уже не сможет подарить мне ту нормальность, по которой я так томлюсь. Любая несчастная душа, которая одновременно и уродец, и чудотворец, навеки останется диковиной для чужих глаз. Куда бы я ни пошла, везде будет сцена. Что бы я ни делала, всё станет представлением. Мир возможен лишь в уединении. Когда-то я, возможно, согласилась бы на такую жизнь, живя только книгами. Мне всегда были нужны люди. В прежней моей жизни персонажи, существовавшие лишь на бумаге, давали мне опыт и достаточное товарищество, потому что только они у меня и были. Но теперь, когда я узнала человеческую доброту, когда меня тепло приняли как друга, когда мне стали дарить любящее прикосновение, любящую улыбку, одной лишь книжной жизни мне было уже недостаточно. Лежа в постели, я всё думала о «Повести о двух городах», главным образом о её вдохновляющей последней главе. Сидни Картон, выдавая себя за Чарльза Дарнея, идёт на гильотину вместо другого человека, потому что любовь всей его жизни — жена Дарнея. Я гадала, до какой степени Диккенса мог вдохновить стих из Евангелия от Иоанна, 15:13. И гадала, почему мне вообще пришло в голову об этом гадать. Рафаэль проснулся с восходом солнца, зевнул и бухнул хвостом по матрасу. К тому времени я решила, что то, что произошло в роще Metrosideros , останется нашей тайной. Если когда-нибудь кто-то в моей новой семье тяжело заболеет, а врачи не смогут помочь, тогда я и выясню, было ли с собакой то, чем это казалось, и узнаю, остался ли при мне тот дар, которым я когда-то обладала. Обычные простуды, простой грипп и прочие мелкие перебои со здоровьем и дальше должны были оставаться во власти целительной силы Природы. Это решение было единственным, что оставляло мне хоть какое-то подобие нормальной жизни, но, приняв его, я уже знала: однажды меня может истерзать сожаление. Поэтому каждую ночь, начиная с Дня благодарения 1930 года, моя молитва перед сном состоит всего из трёх слов: «Боже, прости меня». Глава двадцать четвёртая Мой первый День благодарения оказался всем, на что я надеялась, и даже больше, а веселье началось уже в восемь часов утра. За завтраком нам объявили, что где-то в доме спрятана керамическая индейка размером с молочную бутылку. Девять подсказок к её местонахождению были вложены в девять пронумерованных конвертов. Если бы мы, члены клуба Клайда Томбо, сумели найти птицу к двум часам, то 14 декабря ужинали бы вместе с Лореттой и Франклином и их четырьмя гостями — Стэном Лорелом, Оливером Харди и их жёнами. Знаменитые короткометражки этого прославленного комического дуэта — среди них «От супа до орехов», «Прекрасный день» и недавняя «Ещё одна славная передряга» — уже сделали их знаменитыми. Лорел и Харди! Что за чудесный ужин нас ожидал! Жёны комиков, Лоис и Миртл, предложили это состязание; мистер Симингтон выбрал место, где спрятали приз; Лоретта и Франклин придумали подсказки. Шеф Латтуада, который в другой жизни вполне мог бы стать недурным комиком, предложил утешительный приз на случай, если мы не найдём индейку. Проиграв, мы не встретились бы с Лорелом и Харди. Мы ужинали бы одни, а потом нас вывели бы на крышу, где мы стояли бы в темноте и махали вслед уезжающим гостям, пока шеф играл бы на окарине «So Long, It’s Been Good to Know You». Эти дьявольские взрослые, разумеется, прекрасно знали, как устроить испытание так, чтобы состязательный пыл детей вспыхнул с утроенной силой. Мы были восхищённо возмущены тем, что нам дали срок только до двух часов и что утешительный приз оказался таким несправедливым. Если начать охоту на индейку позволят лишь после того, как мы очистим тарелки, — что ж, мы проглотим еду как невоспитанные дикари. Нам велели открывать только по одному конверту каждые полчаса, а это означало, что последнюю подсказку мы увидим не раньше половины первого. Это, конечно, было до того типично — типично! — для тех правил, которые взрослые придумывают, чтобы всё вышло по-их, а в данном случае — чтобы нас унизить. Мы вихрем ринулись в библиотеку, где в знак бунта против несправедливости правил разодрали все девять конвертов разом. В тех, что были под номерами со второго по девятый, лежали только чистые листки. В первом же оказалась подсказка не к местонахождению керамической индейки, а к тому месту, где был спрятан настоящий конверт номер два. Простых слов недостаточно, чтобы передать тот восхитительный приступ ярости, который вызвало у нас это бесстыдное вероломство. Нам понадобилось тридцать шесть минут, чтобы отыскать второй конверт, засунутый между поленьями в камине гостиной, и в нём оказалась лишь загадочная двадцатисловная подсказка к тому, где спрятан третий. — Когда я вырасту и у меня будут дети, я никогда не стану так жестоко подвергать их душевным потрясениям, — сказала Изадора. Я поклялась себе, что тоже не превращусь в несправедливого взрослого. — На следующий день рождения я не соглашусь, чтобы мне исполнилось восемнадцать. Я потребую, чтобы мне исполнилось шестнадцать, и с этого места начну двигаться обратно. — Если уж нам непременно надо платить за ужин с Лорелом и Харди, — сказала Гертруда, — почему бы родителям просто не отлупить нас палками? Эти поиски хорошо не кончатся. Они уже идут скверно. Я вся на нервах. Было бы куда человечнее просто отлупить нас палками и потом пустить на ужин. Изадора в отчаянии всплеснула руками. — Если бы всё было так просто. Мама с папой не из тех, кто лупит людей палками. — Мало ли, — сказал Гарри. — Кайзер Вильгельм тоже вроде казался вполне приличным человеком, другом всем и каждому. А потом немцы потопили «Лузитанию», утонуло тысяча двести человек, и не успеешь оглянуться — уже мировая война и десять миллионов убитых. Так что в конце концов он всё-таки оказался из тех, кто мог бы отлупить тебя палкой, и даже похуже. — Кто вообще говорил, что кайзер был приличным человеком? Идиоты, — заявила Изадора. — И потом, папе и маме вовсе не интересно топить корабли и править Германией. Лучше скажите, что значит эта подсказка? Надо поскорее найти третий конверт. По мере того как день шёл, мы даже не остановились на обед. Мы о нём даже не думали . Мы жили этой охотой, и Рафаэль был увлечён нашим делом не меньше нас. Он так разгорячился и так переволновался, что нам пришлось посадить его на поводок и трижды вывести пописать. Когда подсказка в пятом конверте оказалась сокрушительно трудной, умница Рафаэль заслужил нашу вечную благодарность, найдя для нас шестой. В самой подсказке он понимал не больше, чем остальные, но его нос в конце концов привёл его в зимний сад, среди пальм, папоротников и орхидей, где конверт был приклеен к нижней стороне тикового садового сиденья. Мы дали ему две собачьих галеты и понадеялись, что он поможет нам ещё раз и быстро найдёт три оставшихся конверта, но тот следовой запах, который привёл его к шестому, на остальных конвертах, по-видимому, отсутствовал. Своими собственными силами мы добрались до девятой, последней подсказки, и она состояла из слов: «Папа рано лёг спать». Это была самая лёгкая из всех подсказок — явно нацеленная на Гарри, — и он разгадал её меньше чем за минуту. В 1928 году вышли четыре короткометражки Лорела и Харди, и «Рано в постель» была самой любимой из этих четырёх у Гарри. Папа — Франклин — всегда садился на одно и то же место, когда смотрел фильм в просмотровой комнате «Брэма». Мы впятером стрелой пронеслись через дом и нашли керамическую индейку за восемнадцать минут до назначенного срока — под театральным креслом. За этим последовало триумфальное шествие, которое завершилось на кухне, где коварные взрослые всё ещё готовили, а воздух уже был пропитан запахом грядущего пиршества. Миссис Симингтон сказала, что Лорел и Харди звонили, чтобы с сожалением сообщить: на декабрьский ужин они всё-таки прийти не смогут, но члены клуба Клайда Томбо были слишком тёртые калачи, чтобы купиться на столь очевидный розыгрыш. Нас, четверых, научили правильно накрывать на стол, и мы этим занялись. Мы были так взвинчены дневным приключением и предвкушением индейки, которая была не керамической, что это дело доставляло почти столько же удовольствия, сколько и сама охота. Потом мы все привели себя в порядок, переоделись в лучшую одежду и в пять часов собрались к долгому ужину, отмеченному множеством смеха. Вот несколько мыслей, которые пришли мне в тот вечер, — теперь они звучат связнее и стройнее, чем в миг, когда появились впервые. В этот праздник, когда мы воздаём благодарность, мы благодарим не только за еду и питьё, но также за семью и друзей, за этот мир великой красоты и за возможности, которые он нам даёт. Мы благодарим за саму жизнь, потому что даже когда жить трудно, в жизни всё равно есть радости, пусть даже они приходят через возможность ненадолго укрыться от тяжёлого мира, как позволяли мне укрываться книги. Счастье и отчаяние — это выбор, который приходится делать. Если бы я не приникла к книгам и не жила в мирах, существующих на их страницах, я, возможно, погрузилась бы в отчаяние и уже не смогла видеть свет, даже когда он сиял. Случись так, я бы не дожила до того дня, когда Лоретта и Франклин привезли меня сюда, не узнала бы Иззи, Герти и Гарри, не испытала бы Дня благодарения и многого другого. Иногда может показаться, что надежда — удел дураков, но лишь такие дураки и имеют хоть какой-то шанс пережить долгую ночь и дойти до нового рассвета. После того как посуду вымыли, вытерли и убрали по местам, после того как мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по комнатам, я всё ещё пребывала в таком приподнятом счастье, которое лишь немного не дотягивало до восторга, благодарная за передышку от зла, боли и одиночества. Я вышла на балкон. Ночь была прохладной, но мне не было зябко. Тучи начали расходиться. Между ними виднелись лоскуты неба, усыпанные звёздами, словно кусочки пазла. Садовые огни уже погасили. За моей спиной мягко теплился свет лампы, а вокруг была тьма, и я чувствовала себя так же, как в первый день здесь, когда стояла на этом балконе в тёплом солнечном свете. Я проделала путь от рабства к свободе — чудесное путешествие, на которое ушло меньше одного бака бензина; но если мерить последствиями, это было плавание в десять тысяч миль. Я не могла бы по совести пожелать большего, и всё же мне казалось, что, даже если балкон оторвётся от дома и разлетится вдребезги о террасу в двадцати футах внизу, я не полечу вместе с ним. Я останусь стоять в воздухе, ничуть не смутившись, а потом шагну вперёд — в ещё большую свободу, природы которой пока не в силах себе представить. И пока я глубоко вдыхала, облака раскрывались медленно, как створки раковины моллюска, открывая луну — круглую, белую и совершенную, как жемчужина. Глава двадцать пятая За поздним завтраком в пятницу, когда за столом были только брат с сёстрами и я, Гарри заявил, что вся беда любых праздников — в следующем дне. Следующий день неизменно оказывался сплошным разочарованием. — Следующие дни — это дни-ничего. Ничего не происходит. Ни у кого нет сил делать что-нибудь интересное. От этого хочется всех до тошноты довести — начать есть жуков, просто чтобы хоть что-то сдвинулось с места. Изадора намазывала мармелад на ломтик тоста. — А я люблю день после праздника. Я люблю валяться и думать, куда поеду на следующий день после того, как мне исполнится двадцать один и я наконец стану взрослой. После каждого праздника я буду отправляться в какое-нибудь экзотическое место, связанное с этим праздником. Я объеду весь мир десять раз. После Дня благодарения я, например, могла бы поехать в Турцию. Знаете, после падения Рима в пятом веке Константинополь был столицей Византийской империи тысячу лет. Это в шесть раз старше Соединённых Штатов. Каков должен быть город такой древности? Наверное, чудесный. И вот что странно: я читала, что в Турции разводят очень много коров и овец, а индеек не разводят вовсе. Гарри сказал: — Ты — совершенный пример того, почему я, пожалуй, и вправду съел бы целую миску шевелящихся жуков, если бы это помогло перевести разговор хоть на что-то вполовину интересное. И вообще, Константинополь теперь называется Стамбул. Если ты когда-нибудь туда поедешь, помни: во время войны они были заодно с гуннами. Тебе придётся везде ходить в шатре, чтобы только глаза было видно. Гертруда обратилась прямо ко мне: — Как же мне повезло, что я средний ребёнок. Первую избаловали, потому что она первая. Третьего избаловали, потому что он мальчик после двух девочек, а сын — это, видите ли, большое дело. Как ты сама можешь убедиться, избыток внимания сделал их обоих душевнобольными, тогда как я остаюсь здравомыслящей и рассудительной. Гипотезе Гарри о следующих днях не суждено было в то двадцать восьмое ноября дорасти до статуса теории. Дверь из коридора отворилась, и в столовую вошла Анна Мэй — не в форменном платье горничной, положенном в рабочие дни, а с явными признаками тревоги. — Я не спала. Совсем не спала всю ночь. Мне надо кое-что выложить. Ваши родители должны знать. Я слишком далеко это пустила. Я не хотела, чтобы до такого дошло. Пустила слишком далеко, потому что думала: он просто отступится. Но не он. Никогда не он. Он вцепляется в дурные мысли, как клещ в кошку. Надо было мне понимать. Где ваши родители? Изадора вскочила на ноги. — Я вас к ним отведу. Они в кабинете, работают над сценарием. По-моему, это фильм про пиратов, но они хотят взять на заметную роль Уоллеса Бири, так что это, должно быть, в какой-то степени комедия. Я люблю Уоллеса Бири, а вы? Он такой большой, медвежеватый, нескладный душка. Дверь на кухню открылась, и вошла миссис Симингтон. Она удивилась, увидев Анну Мэй в праздничные выходные. — Энни, что ты здесь делаешь? Изадора сказала: — Ей нужно видеть папу и маму. Я её к ним отведу. Это совсем не трудно. Миссис Симингтон жестом велела Изадоре сесть. — Допивай свой завтрак, юная леди. Энни, пойдём, расскажешь мне всё. Анна Мэй пошла за своей начальницей на кухню, и дверь за ними закрылась. Мы, четверо юных сыщиков, на несколько секунд оцепенели, а потом словно получили электрический разряд и разом вылетели из-за стульев. Желание подслушать оказалось сильнее склонности поступить правильно и не совать нос не в своё дело. Но, поколебавшись и переглянувшись, мы без слов признали, что миссис Симингтон ждёт именно этого — что мы поддадимся любопытству и попадёмся с поличным. За этим последовали бы унижение, а возможно, и наказание. К тому же у двери всё равно не хватило бы места для всех наших ушей. Мы снова сели к недоеденному завтраку. Изадора выглядела мрачно, размешивая ложку виноградного желе Welch’s в недопитом стакане апельсинового сока. Пока она не могла отправиться объезжать мир десять раз, а потому возмещала это смелостью в выборе пищевых сочетаний. — Вот тебе и идея, будто день после праздника всегда скучен. Сейчас произойдёт что-то большое. Всё изменится. Мы будем помнить этот день всю жизнь. Гарри возразил: — Да кончится это тем, что всё окажется даже менее интересно, чем кот с клещами. Тот «он», о котором она говорила, — это какой-нибудь бледнолицый Элмер Гентри, в которого она влюбилась, а этот подлец украл церковные деньги и сбежал с учительницей воскресной школы. Изадора сказала: — Если ты хочешь стать успешным карточным шулером на пароходах Миссисипи, тебе лучше научиться разбираться в людях получше. У Анны Мэй вся жизнь висит на волоске. Она готова броситься под товарный поезд. У неё проказа или опухоль мозга, а мужчина, которого она любит, не хочет быть рядом с ней в час нужды. Гертруда сказала: — Когда я стану писательницей, я уж точно не буду сочинять такие дурацкие истории. Я буду писать истории, которые делают людей счастливыми, истории про говорящего мула, книги про кролика, у которого лучший друг — утка, и они вместе попадают в приключения. Гарри сказал: — Подвинься, Хемингуэй. Изадора поставила на стол свой коктейль из виноградного желе и апельсинового сока, так и не попробовав его. — А когда это ты решила стать писательницей? Гертруда ответила: — Да уже сто лет. По крайней мере лет восемь. Изадора сказала: — В два года? Гертруда поправила: — В два с половиной. Брат с сёстрами продолжали быть братом и сёстрами, а мои мысли вернулись к первому дню в Брэмли-Холле. Что-то тревожило Анну Мэй с того самого момента, как я познакомилась с ней почти три месяца назад. Тогда, стоя в цепочке встречающих, она улыбнулась мне — но улыбка у неё вышла слабой и короткой. Тревога окутывала её так же несомненно, как ангела окутывает свет. Миссис Симингтон сказала, что у Анны Мэй сейчас тяжёлый период, но она человек чудесный и со временем непременно ко мне потеплеет. В первую ночь в «Брэме» мне приснилось, будто мы с Рафаэлем крадёмся по его многочисленным комнатам в поисках кого-то, кому там не место. В какой-то момент мне приснилось, что я просыпаюсь и вижу у своей постели смутную фигуру, которая стоит и смотрит на меня. Это была Анна Мэй. Ты здесь? — спросила я. Нет, — ответила она. Конечно, Анна Мэй каждый день уходила в пять часов вечера, и посетительница, сказавшая мне лишь одно слово, была эйдолоном, призраком, созданным воображением спящего. Доев завтрак, я уверила себя, что её срочный приход этим утром никак не связан с событиями сентября. Что бы ни привело её сюда на следующий день после Дня благодарения, ко мне это имело не больше отношения, чем к проказе. Просто моё воображение заразилось лихорадкой от Изадоры. Семь часов спустя я сидела в библиотечном кресле с «Лорной Дун» Р. Д. Блэкмора, когда Франклин и Лоретта пришли рассказать мне правду о случившемся, и правда эта действительно связывала меня с встревоженной горничной. Они сели на диван напротив моего кресла. После утреннего появления к завтраку Анна Мэй пробыла в «Брэме» меньше часа. За шесть часов после её ухода мои два опекуна успели многое. Лоретта сказала: — Нет ни причины, ни возможности скрывать это от тебя, и мы не хотим, чтобы ты услышала всё кусками от других людей. Франклин заверил меня, что бояться мне нечего. Сказал, что они держат всё под контролем. Хотя Лоретта была по-прежнему прекрасна, в лице у неё почти не осталось красок, и выглядела она усталой. — Дорогая, ты ведь знаешь: в нашем деле есть хорошие люди. С некоторыми ты уже познакомилась. Познакомишься и с другими — с людьми, которых мы знаем, уважаем и которым доверяем. Бульварные газеты пишут, будто киноиндустрия полна развращённых людей. Они называют её «Голливудским Вавилоном». В этом есть доля правды, быть может, и немалая. Некоторые актёры и актрисы оказываются не готовы к славе — к такой славе, какую приносят фильмы, славе, которой прежде в истории не знал никто, — а ещё почти в одночасье на них обрушивается несметное богатство. Все знают их лица, миллионы ими восхищаются, и некоторые из них вскоре начинают восхищаться самими собой. Они превращаются в чудовищ самовлюблённости. Другие тяжело переживают утрату частной жизни и не знают, как справиться с всеобщим обожанием. Это сводит их с ума. Или же им кажется, что они этого не заслуживают, и они боятся всё потерять, выпасть из милости. Какова бы ни была их история, спасения они часто ищут в одном и том же — в кокаине, марихуане, героине. А иногда, сойдясь с глубоко безнравственными людьми, начинают делать вещи, после которых уже не уважают самих себя, пока не убеждают себя, что единственный выход — самоубийство. Анна Мэй не была актрисой, зато её брат Коннор считал, что он актёр и что однажды весь мир должен будет его узнать. Ему доставались самые разные мелкие роли, но слава упорно ускользала. По словам Франклина и Лоретты, Анна Мэй знала, что её трудный и неблагополучный брат работает наркокурьером — посредником, который налаживал сбыт в киномире и развозил товар от крупного торговца наркотиками покупателям. Этот доход позволял ему жить на широкую ногу, пока он ждал своего звёздного часа. Такая работа не только сводила Коннора с деятелями Голливуда, но и связывала со множеством прихлебателей и грязных дельцов. Одним из них был Вилли Джо Максвелл, вольный фотограф, сбывавший свои снимки не только приличным журналам и газетам, но и самым гнусным таблоидам. Без нашего ведома Максвелл представлял для меня угрозу с самого моего появления в Брэмли-Холле. Через свои знакомства в мире подпольных баров Вилли Максвелл узнал, что в субботу, шестого сентября, Франклин и Лоретта — заметные фигуры в кинобизнесе — были клиентами «Блю Муд» в Сан-Диего. Одним из выступавших в тот вечер был необычный для такого заведения номер: молодая диковина, появлявшаяся на сцене почти нагой. Говорили, что мистер и миссис Фэрчайлд «выкупили контракт этой диковины» у её импресарио, капитана Фореста Фарнама, и увезли её в ночь. Эту информацию сотрудник «Блю Муд» продал Максвеллу утром в воскресенье, седьмого сентября. К вечеру того же дня Максвелл разыскал Фарнама и, не выдавая того, что ему уже удалось узнать о Фэрчайлдах, выяснил: Капитан никогда не фотографировал эту уродливую девочку — и никому не позволял её фотографировать, — потому что никто не станет платить за то, что уже видел в той или иной публикации. Такой расчёт был обычным делом для карнавальщиков, владевших аттракционом «десять-в-одном» или танцевальным шоу. Максвелл решил — как решил бы на его месте почти любой человек его сорта, — что супруги Фэрчайлд ввели диковину в свою жизнь ради развратных целей. Его взволновала перспектива особенно мерзкого скандала, который мог бы принести отличный доход предпринимателю его дерзости, — стоило лишь получить доступ к девочке. Среди его источников был и Коннор Сайзмор: за пару десятидолларовых купюр тот сообщал Максвеллу, где на частных вечеринках сейчас идёт такая гульба, что можно будет сфотографировать парочку знаменитостей в состоянии, когда от пьянства или наркотиков они уже готовы выставить себя полными дураками. Из всех контактов в чёрной записной книжке фотографа только Коннор мог помочь Вилли узнать подробности о планировке «Брэма». Ведь его сестра служила в доме. Когда Лоретта впервые села на диван в библиотеке, она сняла с него маленькую декоративную подушку, чтобы освободить себе место. Всё время, пока они с Франклином рассказывали, она держала её на коленях. Теперь её руки сжали подушку так, словно это было горло человека, в которого она намеревалась вдавить хоть каплю здравого смысла. — В тот понедельник вечером, когда мы с тобой ещё были в отеле «Беверли-Хиллз», Максвелл и Коннор уже наседали на Анну Мэй у неё в квартире, стараясь склонить её к сотрудничеству. Они знали, что мы везём тебя домой. Им нужно было составить план «Брэма», чтобы Максвелл мог найти дорогу к твоей комнате. Им нужно было знать, как ночью попасть в дом с наименьшим риском быть схваченными. Максвелл собирался прийти сюда с женщиной не лучше него самого — с такой, которая одолела бы тебя, быть может хлороформом, и удержала бы тихо, пока он... снимал бы свои фотографии. Лоретта не сказала прямо, что эта женщина раздела бы меня догола, вытащив из пижамы, чтобы меня можно было сфотографировать обнажённой. Но у меня не было сомнений: именно это и задумывалось. — Неделя за неделей, месяц за месяцем, — продолжала Лоретта, — они продолжали давить на Анну Мэй. Она не давала им того, что было нужно. Твердила, что в тебе нет ничего особенного, что ты просто ребёнок, как и другие дети. Она думала, что рано или поздно они отступятся. Нам она ничего не сказала, потому что боялась, что всплывёт наркокурьерство Коннора, и его посадят в тюрьму. Франклин сказал: — Коннор всегда был бедой. Они с Анной никогда не были так близки, как должны быть брат и сестра. Но она чувствовала, что обязана быть ему верной, уберегать его от него самого. А неделю назад Коннор и Максвелл сказали: «Ладно, хорошо, забудь, может, это и правда была дурацкая затея с самого начала». Анна Мэй поверила, что они отказались от плана. А потом, в День благодарения, миссис Симингтон позвонила по телефону всем своим девочкам, чтобы поздравить их с праздником. Мимоходом она упомянула, что Рафаэль чудом избежал отравления: какой-то неизвестный мерзавец перебросил через стену усадьбы заражённое мясо. Анна Мэй сразу поняла, что Коннор и Максвелл всё-таки собираются довести дело до конца, если сумеют тем или иным способом устранить опасность, которую представляет Рафаэль. Лоретта сказала: — А это значит, что они каким-то образом получили план дома и способ в него проникнуть. В те времена даже в самых роскошных особняках редко ставили сигнализацию. Те охранные системы, что существовали тогда, были неудобны и ненадёжны: то поднимали ложную тревогу, то вдруг переставали работать без всякого предупреждения. Обычно для защиты дома от вторжения было достаточно хороших дверных засовов. Если Вилли Максвелл и Коннор Сайзмор всё-таки раздобыли план «Брэма» и прочие полезные сведения, то источник напрашивался только один. Я сказала: — Имоджин Блэкторн. Лоретта поморщилась. — Мы не можем этого знать. Но мы знаем . — Вы позвонили в полицию? Франклин ответил: — Это не вариант. Они не могут никого арестовать на основании намерений, которые невозможно доказать. И потом, если дело дойдёт до суда, процесс будет уже не о преступниках и преступлении. Он будет о тебе. Адвокаты защиты и самые грязные таблоиды об этом позаботятся. Милая, мы не позволим втянуть тебя в это. Никогда. Максвелл считает нас простаками. Мы не простаки. Лоретта сказала: — Мы с ним справимся. Я не сомневалась, что с Вилли Максвеллом они справятся. Меня интересовало только одно: как? И даже если с нынешней угрозой удастся покончить, где-то там всё ещё оставался Капитан. Если Максвелл смог меня найти, значит, смог и Фарнам. Но с какой целью? Глава двадцать шестая Вилли Максвелл жил в съёмном бунгало в стиле ар-деко на жилой улице неподалёку от студии Чарли Чаплина. Это был человек ночи, вечно рыщущий по кокаиновым вечеринкам знаменитостей, по пьяным гульбищам и по вертепам порока, куда женатые режиссёры средних лет тайком привозили шестнадцатилетних девочек или увозили их оттуда. Ему нужны были снимки, к которым он мог бы приписать истории, годные на продажу в GraphiC — нью-йоркскую жёлтую дрянь Бернарда Макфэддена, платившую тысячу долларов за материал, под который можно было дать заголовок вроде «Уикенд-оргии звёзд серебряного экрана» или «Юная старлетка предупреждает: целлулоидная дорожка ведёт к погибели». Многие его «юные старлетки» были девушками, приехавшими в Лос-Анджелес за славой, начавшими оплачивать счета, продавая не столько свой актёрский талант, сколько самих себя, но всё равно мечтавшими стать новой Джанет Гейнор. Когда-то они знали невинность и утратили её, и некоторые из них могли бы разбить вам сердце — если только вы не Вилли Максвелл; для него они были всего лишь материалом. Он работал семь ночей в неделю, потому что получал от своей профессии огромное удовольствие — особенно когда скандальный снимок и сопровождавшая его статья унижали героя публикации и губили большую карьеру. Обычно он вставал в одиннадцать утра и завтракал вскоре после полудня в закусочной на Вайн-стрит. В половине двенадцатого, в воскресенье после Дня благодарения, ещё не успев выйти из дома, он открыл на звонок дверь и увидел двух детективов из полицейского управления Лос-Анджелеса. Они уже держали перед ним свои удостоверения, словно не желали тратить время на любезности знакомства. Их звали Шамаш и Астарта. Оба были рослые, под метр девяносто, и внушительные, как боксёр Джин Танни. Танни был красив не хуже любого киноактёра, но только не эти двое. Вид у них был такой жёсткий, что даже если бы они играли громил, которых герой фильма в конце концов превращает в отбивную, ни один зритель не поверил бы, что хоть какой-нибудь герой на свете способен пережить столкновение с такими. Костюмы на них были первосортные — широкие в подплечниках, приталенные в талии, — туфли выглядели итальянскими. Федоры они носили с шиком, чуть набекрень. Часы дорогие. Перстни на мизинцах. Будь на них дешёвые костюмы, они до смерти бы перепугали Вилли, но он был достаточно ушлым, чтобы понять, кто перед ним: продажные копы, люди его породы. Чего бы они от него ни хотели, какие бы неприятности ни собирались на него навесить, всегда можно было сторговаться. Они хотели знать, где он был между полуночью и тремя часами утра. Он сказал, что болтался по городу, тут и там, везде, где, по слухам, что-то происходило, зарабатывая на печально греховном поведении своих собратьев-анджеленос из индустрии развлечений. Назвал им несколько адресов, но их это не удовлетворило. Они спросили, знает ли он девушку по имени Мэрион Макмюррей; он ответил, что нет, а они сказали, что, когда её нашли зарезанной, в руке у неё была зажата его визитная карточка, и он невозмутимо заметил, что, возможно, знал её под другим именем. Люди в киношном бизнесе часто меняют имена, иногда не по одному разу. Шамаш и Астарта не захотели войти к нему в дом и осмотреться, да и ехать с ними в центр, в отдел по расследованию грабежей и убийств, они не предлагали, что было большим облегчением. Однако попросили его съездить с ними в квартиру Мэрион Макмюррей и помочь истолковать несколько странностей на месте преступления. Шамаш заверил, что адвокатишка ему не нужен. Астарта сказал, что можно заключить сделку к обоюдной выгоде. Вилли уже раскусил, что они нечисты на руку. С продажными копами ему не раз доводилось вести прибыльные дела. В его ремесле, если хочешь преуспеть, приходится идти на такие риски, которых большинство людей избегает. И потому Вилли Джо Максвелл сел на заднее сиденье неприметного седана. Шамаш сел за руль, Астарта — впереди, рядом с ним. Они направились к дорогому многоквартирному дому в западной части бульвара Уилшир — в такое место, где девушка, хорошо зарабатывающая на дурном ремесле, принимала мужчин, которые ни за что не дали бы ей роль в кино, но ценили, с какой убедительностью она изображает оргазм. Квартира была обставлена со вкусом, хотя кровать была залита кровью. Вилли не терпелось понять, зачем его сюда привезли. Смрад кровищи только усиливал его желание поскорее выбраться на свежий воздух. Они объяснили, что Мэрион Макмюррей носила трусики с монограммой. Намекнули, что, вернувшись домой, он должен обыскать свой дом и найти коллекцию из пяти таких трусиков, включая одну пару, запёкшуюся от крови. Затем пригласили его провести здесь, в квартире, часок за поисками записной книжки клиентуры покойной. Его имя там значилось — вместе с заметками о его извращённых предпочтениях. Они посоветовали ему проверить обувь у себя в шкафу и найти ту пару, на подошвах которой будет кровь Мэрион. Это была подстава. Клиентом Мэрион Вилли не был. Эти легавые не собирались вешать на него именно это дело, но хотели, чтобы он понял: когда им вздумается, они смогут отправить его в камеру смертников по любому другому. — Или, — сказал Шамаш, — всё может обернуться иначе. Сделаешь то, о чём мы сейчас попросим, — и, если однажды сам кого-нибудь прикончишь, мы позаботимся, чтобы не ты оказался тем болваном, на которого всё повесят. Получая — и оплачивая — немало наводок от копов насчёт шалостей голливудской сверкающей публики, Вилли питал немалое уважение к полицейской коррупции и к выгодам, которые она способна приносить. Шамаш и Астарта принесли ему не наводку, а угрозу, но угроза эта шла в комплекте с индульгенцией от тюрьмы. Вилли родился уже понимая, что такое quid pro quo. — Что бы вам ни понадобилось, считайте, что дело уже сделано. Шамаш разъяснил, на что именно Вилли столь благоразумно согласился. Он больше никогда не попытается убить пса Фэрчайлдов. Не попытается проникнуть в Брэмли-Холл ни в одиночку, ни с кем бы то ни было ещё. Ни при каких обстоятельствах не станет фотографировать девочку, которую собираются удочерить Франклин и Лоретта Фэрчайлд. Не приблизится к ней даже на сто ярдов. Более того, он не станет наводить справки ни у кого в полиции или в правительстве насчёт детективов Шамаша и Астарты; если он это сделает, они узнают, и тогда решат, что он намерен сдать их в отдел внутренних расследований за то, что им заплатили из-под полы, чтобы они представляли в этом деле интересы семьи Фэрчайлдов. И если до этого дойдёт, в следующий раз Вилли проснётся уже мёртвым — и в Аду. Теперь, когда все трое оказались игроками одной команды, исполненными взаимного уважения и любви, детективы отвезли Вилли Максвелла домой. Забрали пять пар трусиков с монограммой, подброшенных в его жилище, включая одну, закаменевшую от засохшей крови. Показали, какую именно пару ботинок с окровавленными подошвами ему следует уничтожить. Вилли предложил каждому по пинте лучшего шотландского виски из своего нелегального запаса, но те отказались: во-первых, были при исполнении, а во-вторых, по совести не могли нарушить сухой закон, который поклялись поддерживать. Хотя Франклин и Лоретта, будучи талантливыми кинематографистами, выстроили убедительный сюжет и разыграли его безупречно, успех этой затеи, как они признавали, отчасти зависел от того, что Максвелл разбирался в жульничестве и разводках не так хорошо, как сам о себе думал. В спальне Мэрион Макмюррей его нельзя было винить за то, что он не понял: постель залита не человеческой, а свиной кровью. Вряд ли хоть какой-нибудь хирург распознал бы разницу по запаху. Значки и удостоверения отдела по расследованию грабежей и убийств, предъявленные фотографу Шамашем и Астартой, были настолько точны во всех подробностях, что любой сотрудник управления принял бы их за настоящие, даже не присмотревшись; в 1930 году слово «бутафор» ещё только входило в обиход киноиндустрии, но некоторые мастера этого дела были так талантливы и так одержимы деталями, что вполне могли бы зарабатывать вне закона подделкой документов. Седан той же марки и модели, какие полицейское управление Лос-Анджелеса выдавало детективам в штатском, был снабжён точной копией ведомственных номерных знаков; он уже появлялся в «Даркмур-лейн», и Вилли ни на миг не усомнился, что перед ним именно то, чем машина кажется. Шамаш и Астарта, чьи настоящие имена были Леонард Шарп и Энцо Валенти, могли бы вызвать у Вилли подозрение, будь они просто удачно подобранными актёрами. Однако лица у них были слишком обыкновенные для кино: недостаточно красивы, чтобы продать картину, недостаточно зловещи, чтобы играть злодеев, недостаточно своеобразны, чтобы становиться источником комического облегчения. И всё же они обладали крепкой театральной выучкой и достаточной уверенностью в себе, чтобы изображать продажных копов, потому что принадлежали к недавно возникшей профессии — были каскадёрами, — и уже несколько лет проводили дни на съёмочной площадке, наблюдая за актёрами и учась успешно сойти за них в сценах с жёстким действием. Несчастная Мэрион Макмюррей вовсе не была мертва. Более того, её вообще не существовало. Квартира принадлежала молодой актрисе, добившейся успеха в ролях лучших подруг и младших сестёр и, как ожидалось, однажды способной выйти на первое место в афише. У Вилли Джо Максвелла с самого начала не было ни единого шанса. Глава двадцать седьмая Когда ноябрь уступил место декабрю, я с изумлением подумала, что во всех романах, какие я читала, ни одному герою не выпадало столь событийных трёх месяцев, как те, что только что прожила я. От карнавального балагана уродцев к Брэмли-Холлу, от покорности к яростной надежде, от жизни, прожитой в книгах, к жизни, достойной книги, от холодного взгляда Капитана к любви тёплой и счастливой семьи. Во вторник вечером, второго декабря, когда я уже лежала в постели с книгой, Лоретта пришла ко мне в комнаты, чтобы подготовить меня к возвращению Анны Мэй на следующий день. Анна Мэй взяла несколько выходных, после того как узнала, что её брат и Вилли Максвелл пытались отравить Рафаэля, — и почему. — Я знаю, что ты будешь добра к этой девушке, — сказала мне Лоретта, — но хочу, чтобы ты поняла, почему в её случае доброта особенно необходима. Я полагаю, ты ничего не знаешь о её прошлом. — Она почти никого к себе не подпускает, — ответила я, откладывая книгу. Лоретта села на край моей постели. — Их с Коннором мать была отстранённой, поглощённой собой. Дети её не интересовали. Их отец был одержим правилами и по-демонически суров в их исполнении. Мать ни разу не встала на их защиту. — Он их бил? — спросила я. — При всей своей ужасности Капитан меня никогда не бил, хотя порой было видно, что его самообладание держится на волоске. — Их отец, Бронсон Сайзмор, изувечил их обоих. Изувечил и телом, и душой. В наказание, помимо прочих жестокостей, он иногда запирал их в чулане на день, а то и на два, без еды и воды. Став взрослой, Анна Мэй превыше всего искала покоя и безопасности, а это значило — жить одной, с пистолетом в тумбочке у кровати и ещё одним в кухонном ящике. Она говорит, что никогда не выйдет замуж, никогда не рискнёт связаться с мужчиной, похожим на её отца. Самый безопасный роман, единственный роман, какой ей нужен, можно найти в дешёвых журналах, специализирующихся на любовных историях со счастливым концом. — У неё нежная душа, — сказала я. — И это говорит о ней очень хорошо, если учесть, что ей пришлось вынести. Других такой отец сделал бы злыми. Лоретта улыбнулась и взяла одну из моих затянутых в перчатку рук. — Кто лучше тебя знает, что такое нежная душа? Я уверена, ты поймёшь и насчёт её брата. Он красив. В нём есть кое-какой актёрский талант. Он хочет стать кинозвездой. А кто не хочет? Но у него нет дисциплины. Он озлоблен, полон ненависти к миру. Он выбрал лёгкие деньги. Торговал наркотиками, возил виски, доставлял богатым кинозвёздам то, чего им хочется и чего им иметь не следовало. Он отвоевал себе место потому, что был готов к насилию быстрее, чем его соперники. И всё же Анна Мэй не вычёркивала его из своей жизни. Я сжала её руку. — Я понимаю, Лоретта. Сочувствие, рождённое общим страданием, — очень крепкая связь. — Теперь, когда Анна Мэй узнала, что он собирался нажиться на твоей боли и унижении, она наконец вытолкнула его из своей жизни. Когда она вернётся завтра, ей захочется увидеться с тобой. — И мне хочется увидеться с ней. — Она винит себя за то, что не посмела восстать против своего жестокого отца. Винит себя за то, что сдалась страху и не защитила младшего брата, когда они были детьми. Винит себя за то, кем он стал. Она винит себя во множестве вещей, в которых на самом деле не виновата. У неё в сердце будто выжжено это чувство вины — просто за невинную связь с теми, кто совершил зло. Я покачала головой. — Ей не нужно прощение. Она не имела никакого отношения к тому, что задумали её брат и Вилли Максвелл. Ради всего святого, ведь это она нас предупредила. Именно благодаря ей у вас с Франклином было время придумать Шамаша, Астарту и уродливую смерть Мэрион Макмюррей. — Но извиниться ей нужно , — сказала Лоретта. — Когда ты примешь её извинения, для неё это будет всё равно что отпущение грехов от священника. Ты называешь себя уродцем, хотя это не так. Это не так. Она считает себя нравственным уродцем, хотя она невинна. В мире полным-полно такой путаницы. Как сладко было бы, если бы ты убедила её в обратном, а сделав это, сама увидела бы в себе того ангела, которым ты и являешься. Минуту или две я не могла говорить — как и она. Но, разумеется, в тот миг слова нам уже были не нужны. Когда мы смогли подняться на ноги, мы обнялись. Я проводила её до двери, держа за руку. Она поцеловала меня в лоб — и ушла. Не знаю, почему я ожидала, что пролежу без сна до рассвета. Вместо этого я спала крепко, глубоко и без снов. Этот день не оставил в моей спящей душе никаких мучений, которые ей пришлось бы разрешать. Следующий день, среда, третье декабря, я не забуду никогда — и не только из-за встречи с Анной Мэй. Хармони с восторгом объявила, что молодой человек, о котором она рассказывала мне ещё в сентябре, тот, кого любила она и кто любил её, — Аллен Сассман — сделал ей предложение. И она согласилась. Прежде он работал звукорежиссёром и мастером шумовых эффектов на радиопередаче, в которой разыгрывались драматизированные новости прошлого; одна из них была посвящена взрыву гигантского резервуара компании «Пьюрити Дистиллинг» в 1919 году и последовавшему за этим смертоносному потопу. Недавно он получил место в новой постановке, с более высоким жалованьем, и эта программа — получасовая комедия — сразу стала оглушительным хитом. В марте 1931 года Хармони Минтнер станет Хармони Сассман. С работы она не уйдёт, потому что ей платили очень хорошо — как, впрочем, и другим сотрудникам «Брэма». Судьбы, сделавшие её сиротой и отнявшие у неё карьеру пианистки, теперь привели к ней мужа. В половине десятого Анна Мэй пришла ко мне в комнаты. Я встретила её и подвела к дивану. Я села, и на мгновение мне показалось, что она сейчас опустится передо мной на колени, моля о прощении. Потрясённая, я поспешно похлопала по подушке рядом с собой, и она села возле меня. Она дрожала и не могла долго выдерживать мой взгляд. Будучи взрослой женщиной, служившей у людей, которые ценили её, она знала, что никакого наказания не последует, и всё же избитая девочка, жившая в ней, не могла до конца отбросить мысль о внезапном, злом ударе. И тогда я поняла, что мы с ней — сёстры, связанные не кровью, а страшным опытом. Мать Анны Мэй была к своим детям так равнодушна, словно это были дети чужого человека. Моей матери не было рядом — то ли она умерла, то ли превратилась в туманный призрак, так густо опутавший себя тайнами, что навеки укрылся в коконе недосягаемости. Отец Анны Мэй был чудовищем, столь же влюблённым в насилие, как любой хищник из горячечного романа. Мой неизвестный отец, возможно, и впрямь был чудовищем, если судить по тому биологическому наследию, которое он мне оставил, а Капитан и сам по себе был ужасом. Анна Мэй просила прощения за проступки, которых не совершала, а я прощала её так, будто они были настоящими. Некая затравленность в её голосе, те слова, которые она выбирала, и те, которых избегала, и неизбывная печаль в её глазах открывали глубокое одиночество, вкус и ощупь которого были мне слишком хорошо знакомы. Я решила, что в ближайшие дни сделаю всё, чтобы подружиться с Анной Мэй и помочь ей почувствовать, что она значит намного больше, чем просто служанка. Едва эта мысль мелькнула у меня в голове, как Рафаэль мягко вошёл через открытую дверь из верхнего коридора. Он направился прямо к дивану и намеренно втиснулся между нами. Будто знал всё, что произошло из-за покушения на его жизнь, понимал, что мы сидим здесь в значительной степени именно из-за него, и рассчитывал получить ту порцию ласки, которую заслуживал как зачинщик перемен к лучшему в наших судьбах. Алхимики Средневековья безуспешно искали способ превращать свинец в золото. Собаки же были алхимиками, знавшими нечто более ценное, чем эта ускользающая формула: как превращать слёзы в смех. После обеда мы с братом и сёстрами были в игровой комнате рядом с библиотекой. Один из двух столов предназначался для мозаики-пазла, над которой можно было трудиться днями и неделями, никому не мешая. Второй был для карт — сегодня мы играли в рамми до пятисот. Члены клуба Клайда Томбо на время отложили то товарищество, с каким мы расследовали тайны. Каждый из нас был полон решимости не просто первым набрать пятьсот очков, но сделать это с таким отрывом, чтобы остальные трое были унижены сверх всякой меры. Когда мистер Симингтон заглянул в комнату, чтобы передать: — Алида, мистер и миссис хотят видеть вас в кабинете мистера, — мой счёт был ровно сто очков, и каждый из трёх картёжных асов далеко меня опережал. Если бы я бросила карты, то могла бы вполне честно — хотя и не слишком правдоподобно — заявить, что победила бы, останься я в игре. Предугадав моё намерение, Изадора сказала: — Мы все положим карты, все четверо, и будем ждать, пока ты вернёшься, Алида. Нет предела тому, как долго мы сможем терпеливо сидеть, пока игра стоит на месте. Даже если тебя не будет целый год, мы останемся здесь к твоему возвращению — в той же одежде, исхудавшие, но бодрые и готовые продолжить с того места, на котором остановились. — А, — сказала я, — и сколько времени вам потребуется, чтобы за это время запомнить карты в моей руке, которые я оставлю на столе? — Это, — сказала Гертруда, — то, что адвокат назвал бы покушением на репутацию. — На характеристику, — поправила Изадора. — Как будто ты в этом разбираешься, — сказала Гертруда. — Я ещё, пожалуй, стану адвокатом, чтобы однажды ткнуть тебя носом в то, как сильно ты ошибалась. Гарри сказал: — Давай, смалодушничай, Алида. Это, конечно, трусливый поступок, но если ты способна жить с сознанием того, что ты трусиха, то смело делай это. Никто не станет держать на тебя зла, думать о тебе хуже или насмехаться. Это будет только на твоей совести, и больше ни на чьей. — Спасибо, — сказала я и сбросила свои карты в оставшуюся колоду добора. Все мои спутники разом выкрикнули: — Неудачница! — и, освистав, выпроводили меня за дверь. Боже, как же я их любила. Франклин в своём кабинете сидел за письменным столом. Лоретта сидела слева, а перед столом стоял пустой стул. На стуле справа сидел мужчина, которого я прежде никогда не видела. На посетителе был серый костюм, белая рубашка с серебряно-ониксовыми запонками и полосатый галстук. Очки для чтения сидели низко на его узком носу. Он был сильно загорел и совершенно седой. Улыбка его казалась тёплой и искренней. Мне понравилась его улыбка. Глаза же у него были серые, как шлифованная сталь, и взгляд — острый, когда он смотрел на меня поверх половинок линз своих очков в золотой оправе. Его глаза мне не понравились. Франклин представил гостя как мистера Моргана Уотерфорда. С величавой грацией джентльмена мистер Уотерфорд поднялся, кивнул чем-то вроде полупоклона, протянул мне руку и сказал, что рад знакомству со мной. Будь настороже. Оказалось, он — один из основателей юридической фирмы, которая разрослась до ста десяти адвокатов, и этим числом он, по-видимому, гордился. Я читала «Холодный дом» мистера Диккенса, так что к адвокатам относилась неоднозначно. Теперь его стальные серые глаза стали холодны как лёд и холодели ещё сильнее всякий раз, когда он переводил взгляд на меня. Хотя улыбка его поначалу казалась тёплой, больше она ему не понадобилась: он поднял стоявший на полу портфель и положил к себе на колени. — Несмотря на значительные усилия, — сказал мистер Морган Уотерфорд, — я должен сообщить вам, что мы до сих пор не смогли разыскать ваше свидетельство о рождении. Нам также не удалось получить никаких достоверных сведений о личности вашего отца, хотя мы подозреваем, что им мог быть основатель и первый владелец Музея диковин, который, как нам известно, на языке карнавального ремесла обычно называется аттракционом «десять-в-одном». В первые два года существования этого предприятия этот человек пользовался пятью разными именами, а затем продал его капитану Форесту Фарнаму, и ни у одного из этих пяти лиц нет подлинной биографии. Иными словами, все пять личностей — ложные. В каждом случае фигурировала жена, всякий раз под новым именем. Поскольку ни у одной из этих пяти женщин также нет подлинной биографии, мы предполагаем, что это была одна и та же женщина, жившая под вымышленными именами. Возможно, именно она и была вашей матерью, но доказательств этому у нас нет. Мы не знаем, кто она и где находится — если вообще жива. Наконец, капитан Форест Фарнам. Звание капитана он получил как инженер в американской армии. В 1905 году он покинул армию, чтобы работать с известным инженером Джоном Ф. Стивенсом на строительстве Панамского канала. Там он умер от малярии в 1906 году. В этом сомнений нет. Его имя вновь начинает всплывать в различных официальных документах с 1909 года. Но кем был ваш капитан Фарнам до того, как влез в шкуру мертвеца, выяснить нам не удалось. С сожалением должен сказать, юная леди: в том, что касается собственно расследования, мы послужили вам и вашим опекунам не так хорошо, как надеялись. — Нет, сэр, — сказала я. — Вы рассказали мне о Капитане больше, чем я узнала за все годы, что прожила у него под пятой. За этим последовали новые адвокатские рассуждения о законах, регулирующих усыновление, которые в те времена были не столь сложны. Последние три месяца я училась жить по-новому в этой семье, переживала приключения вместе с клубом Клайда Томбо и тревожилась, что меня каким-то образом могут вернуть Капитану и в Музей диковин. Слушая мистера Уотерфорда, я начала понимать, что всё это время Франклин и Лоретта, через своих адвокатов и иными способами, успешно пускали в ход свои связи и влияние. Цель этой встречи заключалась не в том, чтобы подготовить меня к дурным новостям, а в том, чтобы посвятить меня во всё необходимое, дабы, подписывая бумаги и подтверждая, что я понимаю, что именно предлагают мне Фэрчайлды и на что я соглашаюсь, я была осведомлена настолько, насколько требует закон. Поскольку я была уже не младенцем, у меня, с юридической точки зрения, имелся выбор относительно моего будущего. А поскольку я не была дурой, я сделала правильный выбор и приняла невероятный дар, который преподнесла мне эта семья. Когда мистер Уотерфорд извлёк из своего портфеля пачку документов об усыновлении, я подписала их без малейшего промедления, хотя дрожащая рука дважды уронила перо. Усыновление включало и смену имени — не только с Фарнам на Фэрчайлд. Ещё тогда, в те несколько дней, что мы провели в отеле «Беверли-Хиллз», я сказала, что хочу избавиться от обоих имён, дарованных мне Капитаном, чтобы не вспоминать о нём всякий раз, когда ко мне обращаются. Хорошенько всё обдумав, мои опекуны выбрали имя, достаточно похожее на Алиду, чтобы я могла к нему привыкнуть, но с иным смыслом и другим уменьшительным именем. Аддиэл, произносится Ад-ди-эл . — Аддиэл , — сказала Лоретта. — Возможно, некоторые станут звать тебя Адди , но нам кажется, что это приятнее, чем Элли . — Если имя «Аддиэл» не откликается в тебе, ты свободна выбрать другое, — сказал Франклин. — Откликается, — заверила я их. — Оно звучит просто чудесно. Звучит как имя той, кем я всегда и должна была быть. Я не спросила, как именно они к нему пришли и почему оно им понравилось, потому что в ту минуту меня заботило только одно: подписать бумаги прежде, чем этот миг лопнет, как пузырь, и я пойму, что всё это мне лишь приснилось. Хотя новость о том, что усыновление будет окончательно оформлено, стала для меня неожиданностью, все остальные в «Брэме» знали об этом и хранили тайну. В честь события шеф Латтуада приготовил особый ужин. И хотя еда была достойна королей, лучше всего было то, что за длинный стол сели все, а не только семья. Хармони, Анна Мэй, Линетт, Симингтоны, мистер Райнхардт и Луиджи задержались допоздна, очень допоздна, — за ужином нас было тринадцать. Но число не сулило дурной удачи, потому что Рафаэля мы считали четырнадцатым. Смеха было много, и я поняла, что иной смех тоже может довести до слёз. Я разрушила ту репутацию, что служила мне бронёй. Я больше не была самым жёстким, самым прожжённым уродцем среди всех уродцев. И всё же лучшим в этом вечере было не то, как я сперва подумала, что все в «Брэме» сели за праздничный ужин вместе со мной. Лучшим было то, что им хотелось это сделать. Глава двадцать восьмая Остаток декабря пролетел так, словно все четыре недели слились в одну. В парадном вестибюле, в гостиной, в столовой и в библиотеке поставили и нарядили рождественские ёлки. Камины украсили гирляндами из вечнозелёных ветвей, которые меняли по мере того, как они высыхали и теряли цвет. Четырнадцатого к ужину пришли мистер Стэн Лорел с женой Лоис и мистер Оливер Харди с женой Миртл. В своих короткометражках Лорел был смешнее Харди, но за столом, по крайней мере в тот вечер, смешнее оказался Харди. Их жёны были забавнее обоих мужей — что сделало вечер прелестным, но, возможно, именно поэтому оба брака в конце концов закончились разводом. К пятнице, девятнадцатого числа, под ёлкой в гостиной начали появляться красиво упакованные подарки, и каждое утро их становилось на несколько больше — будто ночью наведывались эльфы. Днём двадцать первого мы, дети, собрались за столом для завтрака вместе с Франклином и Лореттой, чтобы получить отчёт о состоянии наших личных трастовых фондов. Я удивилась, что фонд завели и для меня, и поразилась сумме, с которой его открыли. Я настаивала, что собственные деньги мне ни к чему. Франклин объяснил, что однажды они мне непременно понадобятся. Каждый декабрь в каждый фонд будут вноситься новые суммы. Кроме того, активы будут ежегодно расти в цене. Каждый из нас должен был решить, какую часть в этом году отдать на благотворительность. Мы называли благотворительную организацию, а от нас ожидали щедрости — но не безрассудства. — Суд объявляется открытым, — сказал Франклин, нахмурив брови и прищурившись. — Трое из вас, богатенькие сопляки, уже проходили через этот ритуал, а Аддиэл предстоит получить болезненный урок. — Мне не нравится, что меня называют «богатенькой соплячкой», — возразила Гертруда. — Я требую, чтобы меня называли «богатенькой козявкой». — А я, — сказала Изадора, — требую, чтобы меня называли «богатенькой харкотиной». — Поддерживаю их требования, — заявил Гарри. — Для них это просто идеальные названия. — А Гарри, — сказала Гертруда, — следует называть «вонючим богатеньким мальчиком-пердуном». — Мы с твоим отцом, — сказала Лоретта, — непременно обсудим ваши требования сегодня ночью за незаконным напитком. Аддиэл, а ты не хочешь, чтобы тебя называли как-нибудь иначе, а не «богатенькой соплячкой»? — Меня это вполне устраивает, ваша честь. — Не подлизывайся, Аддиэл, — предупредила Изадора. — Ладно. Тогда я требую, чтобы меня называли «богатеньким гнойным прыщом». Ритуал, порядок и весь смысл этого шутовского суда заключались вот в чём: когда каждый из нас, детей, называл сумму, которую хотел пожертвовать на благотворительность, оба судьи мягко и с юмором высмеивали нас — либо за то, что из нас вырастут Скруджи, либо за то, что мы возомнили себя Рокфеллерами. Поскольку мой фонд был самым новым, моё предложение отдать десять процентов встретили одобрительно. Для остальных троих правильная доля зависела от возраста и успешности фонда: тринадцать процентов для Гарри, пятнадцать — для Гертруды и семнадцать — для Изадоры. Брат и сёстры, отлично знакомые с этим ритуалом, дружно взвыли от возмущения. Иметь собственные деньги было чудом, а отдавать их оказалось куда веселее, чем я могла бы вообразить ещё тогда, когда у меня не было ничего. — Нет ничего грешного в том, чтобы жить хорошо, если ты это заслужил, — сказала мне Лоретта. — Но не делиться — стыдно. Два самых опасных человеческих порока — жадность и зависть. У некоторых несчастных есть и то и другое, и именно в этом причина всех войн, большинства убийств и неисчислимых страданий. — Возражаю, — сказал Гарри. — Ваша честь читает проповедь с судейского места. — Отклоняется. — Возражаю, — сказала Гертруда. — Я жадная и завистливая, и вовсе не чувствую себя несчастной. — Отклоняется. — Возражаю, — сказала Изадора, — на том основании, что мне скучно. — Нам тоже, — хором сказали Лоретта и Франклин. — Суд закрыт. За те месяцы, что я была свободна от Капитана, я многое узнала о семьях — и это подтвердило всё, что я прежде вычитала в романах. Одним из лучших открытий, сделанных мною в «Брэме», стало то, что если все в семье любят и уважают друг друга, то даже самые скучные дела могут приносить радость. Из всего, что одно поколение способно передать следующему, смех — одно из самых важных наследств. В ту ночь мне приснился Капитан, и он сказал: Два самых опасных человеческих порока — жадность и зависть. В них причина большинства убийств. Я проснулась дрожащая и вся в поту. Примерно через час мне удалось убедить себя, что это просто сон, а не предзнаменование, и я снова погрузилась в беспокойный сон. Оставшиеся дни того декабря пронеслись быстрее, чем могут лететь волшебные северные олени. Впервые в жизни, между моим семнадцатым и восемнадцатым днями рождения, я пережила Рождество. Оно оказалось всем, на что я смела надеяться. В среду, в сочельник, мы пошли в церковь за час до полуночи на службу при свете тысячи свечей. С четверга и до следующего вторника семья вместе играла в игры, бросала мячи Рафаэлю, пока тот не сдавался от усталости, и отправлялась в чудесные вылазки — в том числе в огромные сады покойного Генри Хантингтона в Сан-Марино. Мы вместе пекли печенье, готовили еду и занимались самыми обычными домашними делами, потому что прислуга отдыхала до первого января; и ничто из этого не казалось работой, потому что мы делали всё вместе. Шеф Луиджи Латтуада, отдыхавший в приморском отеле в Мексике, пять дней подряд — с двадцать шестого по тридцатое декабря — посылал телеграммы. Адресованы они были не Франклину и Лоретте, а мне, Гарри, Гертруде и Изадоре. Никто из нас прежде не получал телеграмм, поэтому первая показалась нам настоящим волшебством, а следующих четырёх мы ждали с огромным нетерпением. Тексты, в том порядке, в каком они приходили, были такими: чудесно провожу время без вас; совсем по вам не скучаю; когда мне приснилось, что вы заселились в отель, я проснулся с криком; если вы сюда приедете, я сброшусь со скалы в море; если подумать, то, если вы сюда приедете, я лучше сброшу со скалы вас. Каждая из пяти была подписана: ваш горячо любимый шеф. Одно было несомненно: мистер Латтуада не только великолепно готовил, но и, бывая в шутливом настроении, прекрасно знал, что именно понравится его публике. В канун Нового года после ужина мы сидели в библиотеке со стаканами слегка сдобренного спиртным эгг-нога и слушали записи Дюка Эллингтона и его двенадцати музыкантов. В восемь часов — когда на Восточном побережье было уже одиннадцать — Франклин настроил радио на Чика Уэбба с оркестром, игравших в гарлемском Савой-болруме. Этот джаз, этот свинг, уже нельзя было остановить. Стоило услышать его один раз — и ты понимал: это будет музыка нашей жизни. Так и вышло на все тридцатые годы и на войну. В полночь мы были в саду, вооружённые бенгальскими огнями, и рассекали тьму сверкающими клинками света. Шипение и потрескивание, запах порохового дыма, аромат химикатов, придававших искрам цвет, крошечные огоньки, как светлячки, рождавшиеся и тотчас исчезавшие, — всё это было волнующе и прекрасно с той минуты, как Франклин зажёг первый огонь, и до тех пор, пока последний обугленный прутик проволоки не выплюнул из себя последние слабые искры. Лоретта сказала, что пора спать, и в ответ мы дружно застонали, запротестовали и вообще пришли в великое смятение. Мы были бодры как никогда! Мы просто не могли заснуть ещё много часов! Полночный бой, конечно, открыл новый день, но он ещё и закрыл старый мир, распахнув новый. Нам требовалось несколько часов, чтобы приспособиться к этим новым обстоятельствам. Лоретта улыбнулась и дала нам пятнадцать минут, после чего они с Франклином ушли к себе на ночь. Мы, члены клуба Клайда Томбо, заранее условились устроить тайную охоту за привидениями после полуночи, когда взрослые лягут. Прежние поиски не дали ничего сверхъестественного. Брат и сёстры уже были готовы допустить, что в «Брэме» пока ещё никто не умирал и что, быть может, они просто дали слишком большую волю своему воображению. Однако мистер Райнхардт время от времени травил мышей и крыс, главным образом в гараже и рядом с ним. Было тревожно думать, что по дому по ночам могут красться целые полчища крысиных призраков, выискивая способ нам отомстить. Если это и вправду было так, разумнее всего было бы добыть доказательства и убедить экзорциста по грызунам изгнать их духов из «Брэма». С такой затейливой теорией можно было выстроить отличную игру, и ночь вроде бы должна была принадлежать нам. Однако, пока мы стояли в тёмном саду, где едкий запах бенгальских огней медленно выветривался, усталость навалилась на нас быстрее, чем мы ожидали. День выдался таким долгим и утомительным, что мы решили отложить охоту на призраков-грызунов до конца месяца. Мы разошлись по комнатам, слегка досадуя на себя за то, что нам не хватило сил осуществить свои мятежные намерения. Первые часы 1931 года Рафаэль проспал на моей кровати, громко посапывая. Мне приснился призрачный Крысолов, который вёл через тёмные комнаты и коридоры бесчисленные толпы красноглазых крысиных духов, пока мы спали. Когда я увидела, что этот призрачный Крысолов — Капитан, я начала тихо вскрикивать от ужаса. Полностью я от этого не проснулась, но потревожила сон моей овчарки. Рафаэль придвинулся ко мне, положил голову мне на плечо и стал лизать мою шею, пока я не проснулась с судорожным вздохом и не села на постели, откинув подушки. После нескольких месяцев отсутствия Капитан за две недели уже во второй раз прокрался в мои сны. Как и прежде, я сказала себе, что эти визиты ничего не значат. В конце концов, если подумать, сколько лет я прожила под игом хозяина аттракциона уродцев, мне следовало бы каждую ночь видеть о нём ужасные сны. Маленький электрический ночник в виде свечи рассеивал худшую часть темноты. В этом слабом сиянии я спокойно легла снова, отказывая Капитану в какой бы то ни было власти надо мной. Я повернулась на бок и оказалась лицом к лицу с Рафаэлем. У него была привычка не отводить взгляда, пока смотрю я. Я снова и снова проводила затянутой в перчатку рукой по его боку и сказала: — Иногда мне кажется, что когда-то мы с тобой уже долго странствовали вместе по дороге из Ниневии в Мидию. Он трижды ударил хвостом по матрасу, но что именно это значило, я не знала. Я тревожилась о том, какое несчастье может обрушиться на мою новую семью, но следующие три года оказались для Фэрчайлдов добрыми. Мы прожили пору тепла и мёда, хотя за стенами Брэмли-Холла события, казалось, всё время двигались к чему-то холодному и горькому. ---------- Часть вторая Часть вторая 1934 Второй сон в голубых тонах происходил в Музее диковин. Дождь барабанил по натянутому полотнищу шатра. На обозрение были выставлены только два человеческих уродства. Я была единственной платной посетительницей. Первый закуток венчал транспарант с надписью Жадность. На помосте за столом сидел Капитан Фарнам, ложкой зачерпывал золотые монеты из миски и ел их с ненасытной жадностью. Пока он ел, зубы у него ломались и кусками падали на стол, но ему не было до этого никакого дела. Следующий экспонат назывался Зависть. Здесь Капитан был одет в смокинг фокусника. Из цилиндра он вытащил голубя со связанными крыльями, так что тот не мог летать. Капитан сунул птицу обратно в цилиндр, выхватил пламя прямо из воздуха и швырнул огонь на голубя. В ужасе я бросилась назад, ко входу, и остановилась при виде дождя. Вместо слов Пропуск на одного на билете у меня в руке было написано Сострадание, а на обороте — Месть. Я провела большим пальцем по последнему слову и стёрла его. Старуха, продававшая билеты, взяла мой билет, и буря прекратилась. Я вышла наружу, под солнечный свет. Аттракцион «десять-в-одном» исчез вместе со всем карнавалом, и осталась только билетёрша. Она сказала: «Сострадание даётся не так-то просто, милочка», — и тоже исчезла. — из письма Алиды, 17 апреля 1927 года Глава двадцать девятая За три года после моего первого Рождества в «Брэме» в большом мире произошло многое. Экономика рухнула. Вырос Эмпайр-стейт-билдинг. Сухой закон закончился. Пять тысяч банков разорились. Десять миллионов человек остались без работы. Русские коммунисты убивали десятки тысяч людей. В других странах набирал силу фашизм. В воздухе пахло войной. Всё меньше кинофильмов приносило прибыль. Некоторые голливудские актёры, скатившись от славы к безвестности, от богатства к нищете, кончали с собой. В мире, полном грозных драм, маленький мир «Брэма» оставался островом покоя и достатка, за что мы были благодарны. Более того, жизнь в стенах поместья была такой приятной и так мало затронутой бедами времени, что, хотя я и писала о тех днях в своём дневнике, я решила не включать их сюда. Одним они показались бы лишёнными событий, а потому скучными. Другие, возможно, возмутились бы такой безмятежностью в пору, когда несметное множество людей выбивалось из сил, — хотя я порой думаю: сколько из этих людей, рассуждающих подобным образом, пошли бы на аттракцион «десять-в-одном», когда следующий карнавал приехал бы в город, и уделили бы его человеческим диковинам не больше внимания, чем зверям в зоопарке. К 1934 году Франклин и Лоретта работали усерднее, чем когда-либо. Как я со временем поняла, в юности их закалили ужас и трагедия, и они научились обращать невзгоды себе на пользу. Два их недавних фильма стали оглушительными хитами. Кроме того, у них была доля в «Чемпионе», который принёс Уоллесу Бири премию «Оскар» как лучшему актёру в 1932 году, и ещё более прибыльная доля в «Гранд-отеле» с Гарбо и Бэрримором. Три года означали три дня рождения, а значит, мне исполнилось двадцать, Изадоре — пятнадцать, Гертруде — тринадцать, а нашему Гарри — двенадцать. В те суровые времена дети взрослели быстрее — и те, кто жил на истёртом краю нужды, и те, кому повезло больше и кого, как нас, учили тому, что достаток — это благословение, а не обещание вечного благополучия. Даже для юного Гарри охота за привидениями и прочие ночные игры утратили прежнюю прелесть. Хотя клуб Клайда Томбо официально никто не распускал, он перестал существовать, а мы даже не сразу это заметили. Изадора выросла в серьёзную пианистку. Она брала уроки с десяти лет, но о музыкальной карьере не думала до лета 1931 года. Именно тогда Хармони, теперь уже миссис Сассман, подошла к Лоретте и сказала, что, занимаясь домашней работой, слушает, как упражняется Изадора. Поскольку многообещающая когда-то карьера Хармони оборвалась двенадцатью годами раньше, после взрыва в Бостоне, ей было мучительно, почти невыносимо видеть, как дарование Изадоры может остаться нереализованным. — Её учительница, миссис Арнетт, — чудесная женщина, — сказала Хармони, — но её собственного таланта хватило бы разве что учить светских барышень играть на домашних вечерах, когда те выйдут в свет. Она просто недостаточно хороша ни для концертной сцены, ни даже для по-настоящему сильного оркестра. А Изадора и есть настолько хороша, может быть, даже гениальна. Но Элис Арнетт не в состоянии это распознать и, к сожалению, не способна помочь Изадоре раскрыть весь её потенциал. Поражённая заботой своей горничной, Лоретта сразу перешла к сути. — Хармони, дорогая, я знаю, какой музыкантшей вы когда-то были, что вы потеряли и с какой самоотдачей относитесь ко всему, за что берётесь. Если вы говорите, что у Изадоры такой потенциал, значит, так и есть. Так не сделаете ли вы для неё то, чего не может миссис Арнетт? Удивлённая, Хармони сказала: — О нет. Я бы с радостью, если бы могла. Но с такими руками… Я могу показывать ей отдельные пассажи, но не так, как нужно для публичного исполнения. Уже не могу. — Музыка живёт в сердце, — ответила Лоретта, — а техника рождается в уме. У вас большое сердце и прекрасный ум, Хармони. Когда учитель показывает ученику несколько тактов или даже больше, ему не нужно играть на уровне Карнеги-холла. Важно, чтобы ученик вдохновился играть лучше своего учителя. Хармони хотела, чтобы её убедили, а Лоретта была полна решимости её убедить. И вскоре рыжеволосой, веснушчатой миссис Сассман, остававшейся по-прежнему ценной горничной, предложили дополнительное жалованье за работу преподавательницы фортепиано. Я поклялась помнить так много особенных дней в «Брэме», что хорошо ещё, что память у меня исключительная. День, когда Хармони получила эту вторую должность, навсегда останется одним из них. Она пришла ко мне в комнаты поделиться новостью и была так счастлива, будто до подлинной эйфории ей оставался всего один шаг. Через двенадцать лет после того, как она потеряла всякую надежду на карьеру пианистки, ей казалось, что её сошедшая с рельсов жизнь снова встала на путь. Душа у неё была так добра, что мысль направить Изадору к жизни прославленной музыкантши приносила ей почти столько же радости, как если бы звездой могла стать она сама. С тех пор все мы в этом особенном доме слышали, как игра Изадоры неуклонно поднимается к той высокой вершине, которой, по убеждению Хармони, девочка была способна достичь. За эти три стремительных года Гертруда превратилась в прекрасную девушку, не утратив ни капли своего эльфийского очарования. Любой комплимент её внешности она отводила с таким видом, будто считала эти слова пустой лестью. Некоторое время я думала, что она так остро стесняется своей изуродованной руки, что, глядясь в зеркало, просто не видит, до чего хороша собой. Однако к своему увечью она, казалось, относилась совершенно равнодушно: не пыталась прятать руку, часто жестикулировала ею. Со временем я поняла, почему она так реагировала на похвалы её красоте: это была самая настоящая скромность, и ничего больше. Когда её спрашивали, кем она хочет стать, когда вырастет, в последнее время она начала отвечать, что собирается стать своей матерью. — Может быть, я стану писать и продюсировать фильмы. Но они уж точно не будут такими мрачными и безысходными, как часть маминых. Если бы вы знали маму только по её фильмам, по этим нуарам, вы бы решили, что она каждое утро просыпается в ожидании, что её ложно обвинят в убийстве и посадят, а каждый вечер ложится спать в ожидании, что её застрелят во сне. Я, пожалуй, хочу быть настоящей Лореттой — делать комедии и мелодрамы, ставить на смех и на хорошие, правильные слёзы. А ещё я могла бы стать музыкальным критиком, ходить по пятам за Изадорой и таким образом поквитаться с ней за то, какой невыносимой старшей сестрой она для меня была. Как ни нелепо это может показаться, в свои нежные двенадцать лет и несмотря на прежнюю буйность, Гарри стал учёным. Да, как и другие мальчики, он собирал не просто батальоны, а целые армии раскрашенных вручную оловянных солдатиков ростом в два дюйма, и у каждого было стоическое лицо человека, которому не страшна смерть. И да, Гарри нередко сдвигал два игровых стола, воссоздавал знаменитые битвы и изображал пулемётные очереди, взрывы и жалкое хрипение людей, умирающих от горчичного газа. Но, в отличие от прочих двенадцатилетних мальчиков, всё это было для него не игрой — или, по крайней мере, не только игрой. Гарри всерьёз обдумывал иные стратегии и тактики, благодаря которым проигравшая сторона могла бы победить столь решительно, что вся история пошла бы по другому пути. Он прочёл столько книг по военной истории, что вскоре должен был знать по этой части больше, чем генерал Джон Дж. «Блэк Джек» Першинг. Его интерес к прошлому начался несколькими годами раньше, когда он с головой ушёл в серию научно-популярных книг о пиратах. Мы часто заставали его бродящим по дому с книгой в руках — рубашка распахнута до пояса, в зубах зажат резиновый кинжал, на лбу повязана цветастая бандана, а с правого уха свисает одна из серёг Лоретты. Линетт Роллинс, домоправительница, похожая на писательницу Аниту Лус, была любимицей Гертруды, и с помощью Линетт эта маленькая чертовка раздобыла яркого пластмассового попугая. Она предложила брату посадить птицу себе на левое плечо. Хотя Гарри любил Гертруду, эта мысль его не развеселила. К истории он относился серьёзно — так серьёзно, как ни к чему прежде. Мы все вздохнули с облегчением, когда он исчерпал свой интерес к пиратам и переключился на менее броских исторических персонажей. В последнее время он начал дополнять своё увлечение военной историей книгами о знаменитых первооткрывателях. Что же до меня, то все эти три года я старалась быть как можно лучшей приёмной дочерью и сестрой, а заодно и учительницей, обучавшей младших. Некоторое время больше всего меня тревожило, что трое моих подопечных недостаточно общаются со сверстниками и почти не имеют дела с детьми своего возраста. Я читала Зигмунда Фрейда и знала, что он шарлатан. И всё же некоторые его предписания о душевном здоровье — особенно в той лакированной и заново разлитой по бутылкам форме, в какой их предлагали бесчисленные его последователи, — казались мне достойными внимания: я хотела, чтобы мои воспитанники выросли всесторонне развитыми людьми. Я перестала тревожиться в один из вечеров, когда в «Брэме» устраивали приём на шестьдесят гостей. Я наткнулась на брата и сестёр в зимнем саду, где они беседовали с Флетчером Хендерсоном, руководителем большого оркестра, и с замечательной молодой певицей по имени Этель Уотерс. Там же находился и журнальный автор Джеймс М. Кейн, работавший над романом, который должен был выйти в следующем году под странным названием «Почтальон всегда звонит дважды». Разговор шёл живой. Слушая, я поняла, что дети вовсе не надоедают гостям и не утомляют их. Эти бывшие члены клуба Клайда Томбо были в восторге от столь выдающихся взрослых, и, по крайней мере в тот момент, Хендерсон, Уотерс и Кейн тоже были ими очарованы. Семья, прислуга и друзья семьи социализировали моих учеников, пока я этого даже не замечала. Так наступило Рождество, а потом и канун Нового года, который мы отмечали только в семейном кругу. Были игры, в том числе с Рафаэлем, были прогулки и фильмы. Когда 1933-й переходил в 1934-й, в саду горели бенгальские огни. После трёх лет, столь благословенных и чарующих, каких, возможно, никто ещё не знал, мне даже не казалось, что я искушаю судьбу, когда сонно сказала Рафаэлю: — Ещё три года — точно таких же. Четыре дня спустя, ранним утром в четверг, Гертруду увезли в больницу на машине скорой помощи в таком критическом состоянии, что врачи не ожидали, что она выживет. Глава тридцатая Встав очень рано, съев на кухне маффин с коричневым сахаром и выпив стакан молока ещё до того, как прислуга начала свой день, я сидела в классной комнате и читала «Взгляни на дом свой, ангел», дожидаясь детей к урокам. В сильнейшем волнении ко мне прибежала Виктория Симингтон и сообщила, что Гертруду увезли в больницу, а родители отправились вместе с ней: Лоретта — в карете скорой помощи, Франклин — в новом Cadillac. Изадора и Гарри пока были на попечении шефа Латтуады — единственного из слуг, кто мог их успокоить. — Бедная девочка была вся как огонь, Аддиэл. Наша Герти просто пылала. Пылала в жару и бредила. Лицо домоправительницы блестело, на лбу выступили бусинки пота. Обычно это была крепкая, цветущая женщина, само воплощение здоровья, — но только не сейчас. Казалось, страшный жар Герти опалил и её саму. Я выронила книгу и бросилась к двери, а она поспешила следом. — Мы не знаем почему, не знаем, что с ней случилось. Всё произошло так быстро. Я кинулась к дому, а она заторопилась за мной, решив, что я не поняла. — Адди! Адди, её здесь нет. Скорая уже уехала. Ни красота садов, ни великолепие особняка в стиле боз-ар, ни мирное убежище поместья — ничто уже не было бы прежним без Герти. Ничто не имело бы значения. Стоило тени её смерти пасть на это место — и никакой свет сюда уже не проник бы. Я пересекла террасу и вошла в дом через дверь библиотеки, а главная домоправительница не отставала от меня ни на шаг. Я задыхалась скорее от ужаса, чем от долгого бега через акры садов. Голос у меня сорвался, когда я сказала: — Мне нужно в больницу. Вы можете отвезти меня, Виктория, миссис Симингтон? Можете отвезти меня в больницу? Она ответила, что нам там всё равно нечего делать: теперь всё в руках врачей — и Бога. Как только появятся новости, Лоретта позвонит и сообщит. — Нет, нет, — возразила я. — Пожалуйста. Вы не понимаете. И у вас нет причин понимать. Но есть кое-что, что нужно сделать, кое-что, что могу сделать я. Я не знаю как. Не знаю почему. Но могу. Женщина была вне себя. Она знала детей с пелёнок. У неё и Джулиана детей не было. Она любила детей Фэрчайлдов не меньше, чем если бы это были дети горячо любимой сестры, а может, и как собственных. Её сжимали страх и горе, но даже будь она спокойна и рассуждай ясно, всё равно не нашлось бы причины, по которой она должна была бы понять, что именно я говорю. Я подумала об Анне Мэй. С тех пор, как её брат замыслил разрушить моё счастье, прошло уже много лет. Мы с ней стали подругами. Все раны затянулись. Но именно она почувствовала бы себя обязанной помочь мне, и её не пришлось бы убеждать, что в моих словах есть смысл. — Где Анна Мэй? — спросила я. — Мне нужно найти Анну Мэй. Миссис Симингтон решила, что Анна Мэй, должно быть, в прачечной, и я поспешила через библиотеку, а милая женщина, сбитая с толку, семенила за мной. Выйдя в главный коридор первого этажа, я услышала голоса. Я посмотрела налево и увидела, что мистер Симингтон разговаривает в вестибюле с Линетт Роллинс. День стоял прохладный, и поверх форменного платья на Линетт было пальто. На работу она всегда являлась вовремя, значит, сейчас не приходила, а, наоборот, куда-то уезжала. Интуиция подсказала мне, что именно Линетт, а не Анна Мэй, — моя лучшая надежда вовремя добраться до Герти. Я окликнула её, бегом мчась по длинному коридору. Подбежав, я увидела слёзы у неё в глазах и на ресницах. Она дрожащими пальцами выуживала из сумочки ключи от машины. Я спросила, куда она едет, и она ответила: — Не могу сосредоточиться на работе. Как тут можно? После всего этого я не в силах оставаться здесь. Мне нужно быть там, в больнице. Я попросила взять меня с собой. Водить машину я так и не научилась. Никогда не видела в этом нужды. А теперь чувствовала себя брошенной, беспомощной. — Бери пальто, Аддиэл. Скорее. Пальто мне было ни к чему. Мне нужно было только одно — ехать. Я распахнула парадную дверь и поспешила вниз по ступеням портика. Стоянка для служащих находилась у начала круговой подъездной аллеи, на широкой боковой площадке, скрытой за высоким живым забором. Мы одновременно добежали до её купе DeSoto 1930 года. Когда она завела двигатель, то сказала: — Не думаю, что смогу пройти через это ещё раз. Правда не смогу. Лучше бы это была я. Машина была маленькая, в салоне — тесно. Линетт вела быстро, но уверенно, хотя временами держала руль одной рукой, а другой вытирала глаза рукавом пальто. Больница находилась в Западном Лос-Анджелесе, и от «Брэма» туда было не меньше получаса езды — если только не вдавить педаль до отказа. Я спросила, нельзя ли ехать быстрее. Она прибавила скорость, хотя и сказала: — Я хочу туда, но не для того, чтобы проститься. Господи, если всё к тому идёт, тогда лучше бы я приехала слишком поздно для прощания. Держать её за руку, когда она будет уходить… ужас этого… У меня не хватит на такое мужества. Дрожь в её голосе и нота отчаяния, уже почти переходившая в безысходность, подсказывали: её мучит не только то, что может случиться сейчас, но и то, что случилось когда-то давно. Быть может, это следствие того, что я прочла сотни романов и движима ненормальной любознательностью, но если что-то задевает моё внимание, я не умею его подавить. Потребность Линетт рассказать была не меньше моей потребности узнать. Я спросила, чью руку она держала, когда пришла смерть. После недолгого колебания она указала на сумочку, стоявшую между нами на сиденье. — Фотографии. В прозрачных кармашках моего бумажника. В бумажнике лежали шесть снимков ямчатощёкой девочки лет десяти. Её прелестная улыбка, которая в жизни наверняка всех очаровывала, в памяти могла опустошить душу. — Её звали Элизабет, — дрожащим голосом сказала Линетт. — Но она хотела, чтобы её звали Либби. Отец у неё был никудышный, ушёл от нас, когда Либби было три года, зато она… она была самым лучшим существом на свете. В Либби не было ни капли злости, ни одного каприза, ни одной надутой губы. Она всегда держалась бодро. У неё было крепкое чувство собственного «я», как у Гертруды. Но, как и Герти, она прекрасно понимала себя и умела быть такой смешной. Упрямства в ней не было совсем. Мне было семнадцать, когда я родила свою девочку, и… и только двадцать семь, когда она меня покинула. Это был 1918 год. Сколько тебе тогда было, Адди? — Четыре, — сказала я. — Значит, ты почти ничего не помнишь. Миллион наших мужчин воевал в Европе. Мясо, пшеницу и сахар выдавали по карточкам. Для женщин было полно работы — той самой, которую раньше делали мужчины, пока не уехали за океан. Мы с Либби, как и многие другие, приспособились. Жизнь была нелёгкой, но не тяжёлой. Мы были друг у друга. Мы были счастливы. А потом пришёл сентябрь. Той осенью я была слишком мала, чтобы понимать события большого мира. Даже тогда я уже жила в аттракционе уродцев, сидела в своей клетушке на показ, хотя ещё не была главной звездой. Я была слишком мала, чтобы понять, почему карнавальный сезон закончился на месяц раньше срока. О кризисе я прочла уже потом. Страну опустошила испанка, от которой не существовало лекарства. Заболел каждый четвёртый. Многие тысячи взрослых и детей умерли. — Мою Либби зараза ударила тяжело, и её поместили в гриппозное отделение, где лежало ещё больше дюжины детей. Будь ей восемнадцать, окажись она во взрослом отделении, правила изоляции не позволили бы мне её навещать. Но в больнице тогда остро не хватало медсестёр, многих тоже свалила инфлюэнца. Дети часто переносили болезнь тяжелее взрослых и требовали большего ухода, поэтому всякому, кто соглашался рискнуть и как следует ухаживать за близким, делали исключение из правил, если считали его способным на это. Я смогла заговорить только шёпотом: — И вы были с ней, когда… — Да. Я не могла быть нигде больше. Столько лет спустя, мчась к Герти Фэрчайлд, Линетт словно заново проживала величайшую трагедию своей жизни. — Столько лет прошло. Шестнадцать. А кажется — вчера. Кажется — сегодня. Герти лежит не в той больнице, где лежала Либби. Будь это та самая, не знаю, смогла бы я вообще на это решиться. Герти мне как племянница. Нет. Даже больше, чем племянница. И я не знаю, как это сказать иначе, кроме как… Боже, я люблю её. Я их всех так люблю. Я пошла сюда работать, когда Иззи было три года, а Герти была ещё младенцем, потому что знала: другого ребёнка у меня не будет, я не решусь ещё раз рискнуть… такой потерей, такой болью. После смерти Либби мне хотелось умереть. Я перебирала все способы… уйти отсюда. Но если за этим миром есть другой, она там будет, и, может быть, если лишаешь себя жизни сам, в следующий мир уже не попадаешь. А я однажды хочу увидеть её снова. — Увидите, — сказала я так, словно хоть что-то в этом знала. Но что ещё я могла сказать? — Увидите. — И потому, раз уж я не смогла уйти, — продолжала Линетт, — мне захотелось быть рядом с детьми, помогать им расти и расцветать, чем только смогу. Две маленькие девочки, а потом Гарри. Все эти годы здесь было так хорошо. Так спокойно. Так спокойно здесь, в «Брэме». Укрытие от… от всего. И к концу этого года всё стало бы ещё лучше. Но, как говорит Хармони… Я закончила за неё: — Не теряй бдительности. Она свернула на подъездную дорогу к больнице и была вынуждена сбросить скорость из-за машин, водители которых спешили не так отчаянно, как мы. — Лучше — к концу года? — спросила я. Она рассказала, что Симингтоны недавно решили: пора уходить на покой в маленький домик, который у них есть в Сан-Клементе. Франклин и Лоретта полагали, что Линетт, с её двухгодичным образованием по бухгалтерии и опытом успешного управления маленьким отелем ещё при жизни Либби, сможет стать управляющей «Брэма» и нанять новых домоправительниц взамен неё и Виктории. Она должна была переселиться в поместье, в квартиру, которую сейчас занимали Симингтоны. Ничего на свете она так не хотела, как оказаться полностью в объятиях «Брэма» и семьи Фэрчайлдов. — Так почему же я… почему за все эти годы я не поняла, что, если любишь их и теряешь, уже к чёрту не важно, свои это дети или чужие? Почему не поняла, что, если любишь так сильно, тебя всё равно разрывает в клочья? Пока она искала место на переполненной стоянке, я сказала: — Почему? Может быть, потому, что тогда вы никогда не взялись бы за эту работу, которой так хотели. Может быть, так и не перестали бы думать обо всех способах уйти из жизни. Вы хотели жить. Ради Либби. Иногда, чтобы жить дальше, нам приходится укутаться в маленький самообман — пока однажды он нам больше не понадобится. Она въехала на свободное место и заглушила двигатель. — Аддиэл, я не хочу туда идти. — Пойдёшь. Пошли. Пошли. Вместе мы поспешили через стоянку. Низкое зимнее небо было сплошь белым от горизонта до горизонта, слепым, как глаз какого-нибудь безжалостного каменного бога, которому в последний раз поклонялись пять тысяч лет назад. С тех пор, как мы выехали из Брэмли-Холла, стало ещё холоднее. Когда мы вошли в больничный вестибюль, Линетт взяла мою руку в перчатке и крепко держала её, пока мы узнавали у женщины за справочным столом номер палаты Герти. Она не отпускала мою руку всю дорогу до третьего этажа и разжала пальцы только тогда, когда мы вышли из лифта. Я думала, сейчас она остановится. Но она не отстала от меня и пошла рядом по главному коридору, читая номера палат. Из палаты 332 вышел Франклин — с лицом таким страшным, словно он заглянул в Бездну, а Бездна заглянула в него. Кажется, он не сразу нас узнал. Голос его был измучен, точно он ненавидел не только слова, которые произносил, но и самого себя за то, что их произносит. — Ничего нельзя сделать. Всё кончено. Глава тридцать первая Герти не любила просить о помощи. Когда она была ещё малышкой и училась одеваться сама, ей не хотелось, чтобы ей показывали, какой башмачок левый, а какой правый. Из утра в утро она возилась с обувью, пока не поняла, как лёгкий изгиб башмака соответствует изгибу ступни. Когда дело касалось таких загадочных предметов, как вилки, или такой сложной одежды, как куртки на молнии, она хотела, чтобы ей показали всего три раза, а часто и двух хватало, — а потом оставили разбираться самой, хоть на дни, хоть на недели. Благодаря этой настойчивой самодостаточности она гораздо быстрее сестры и брата справилась со всеми трудностями раннего детства. Ещё не выйдя из дошкольного возраста, она уже презирала рёвы-коровы. Если она слегка порезалась, то сама промывала ранку, мазала йодом и заклеивала пластырем. Если позже кто-нибудь из родителей замечал повязку, Герти объясняла, почему не стала их звать: — Это даже не бо-бо. Так, пустячок. Она высоко ценила самостоятельность и физическую стойкость — качества, которые почти всегда помогают прожить жизнь лучше и счастливее. Но иногда верх берут невезение, беда и трагедия. Во вторник после обеда Герти слегла с тем, что поначалу показалось обычной простудой. Она ушла к себе, надела пижаму и забралась в постель, прихватив целую стопку журналов. Температуры у неё ещё не было. Мать поставила у кровати в ведёрко со льдом большой графин апельсинового сока, а на тумбочку — коробку салфеток Kleenex. На случай, если у Герти разболится горло, Лоретта положила в ящик тумбочки пакетик медово-лимонных леденцов. Ей хотелось посидеть с дочерью, но Герти сказала: — Это дурацкая простуда от глупого вируса. Я умнее любого вируса. В два счёта с ним разделаюсь. У тебя работа, мама. Вы с папой должны обеспечивать нас бриллиантами и мехами. Когда Лоретта сухо заметила, что у Герти нет ни бриллиантов, ни мехов, девочка ответила: — Но если бы я захотела, однажды они у меня были бы. Я бы папу уговорила. Когда не можешь получить то, чего хочешь, начинаешь хотеть этого ещё сильнее. Вот тогда и начинаются большие неприятности. Лоретта заверила её, что Франклин с той же вероятностью купит ей бриллианты и меха, с какой купил бы слона. Если ей нужны бриллианты и меха, придётся либо очень усердно трудиться, либо выйти замуж за мужа, настолько глупого, чтобы её баловать. — Без проблем, — заявила Герти. — Если однажды вы увидите женщину в белой горностаевой шубе, в горностаевой шапочке и с пятьюдесятью фунтами бриллиантов, которая выгуливает слона, сразу поймёте, кто это. Ухудшение шло медленно. К ужину аппетит у Герти ещё сохранялся, но ей захотелось только куриного супа с лапшой, а потом мороженого. Шеф Латтуада принёс суп, а через полчаса — домашнее шоколадно-вишнёвое мороженое. Когда Лоретта и Франклин пришли пожелать ей спокойной ночи, Герти уже спала. Чтобы не будить её ради градусника, Лоретта просто приложила ладонь ко лбу дочери. Если Герти и была хоть чуточку теплее обычного, этого было недостаточно, чтобы назвать состояние жаром. Позже выяснилось, что ночью она проснулась из-за носового кровотечения — неприятности, случавшейся с ней два-три раза в год. Она встала, ушла к себе в ванную и заткнула левую ноздрю, откуда шла кровь, комочком медицинской ваты. Скорее всего, потом она ещё некоторое время сидела в постели, наклонив голову вперёд, а затем снова легла спать. Вата остановила кровь, но одновременно не давала выделениям выходить через левую ноздрю — до тех пор, пока Герти не вынула её перед лёгким завтраком в постели в девять утра следующего дня. Градусник показал всего на один градус больше нормы — не о чем было тревожиться, хотя тогда никто ещё не мог знать, что события минувшей ночи почти наверняка предопределили смертельный кризис. По мере того как день тянулся дальше, у Герти то появлялась, то отпускала головная боль, слезились глаза, была заложенность, от которой она не могла толком избавиться, не рискуя снова вызвать носовое кровотечение, её знобило, она слегка ослабела — словом, ничто не указывало на болезнь страшнее обычной простуды. К обеду аппетит у неё стал лучше, чем за завтраком, но к вечеру снова ухудшился: у неё разболелось горло. Ей давали аспирин, он снимал головную боль, и она много пила. Перед сном отец помог ей легче погрузиться в сновидения, добавив в чашку молока порцию скотча. Лоретта дважды заходила к ней до полуночи, но девочка, похоже, спала спокойно. Ухудшение шло медленно — а потом стремительно. Герти боролась не с обычным простудным вирусом. У неё была инфекция пазух, вызванная штаммом стафилококковых бактерий. Повреждённый сосуд в носу был маленьким, но именно через него бактерии получили доступ к кровотоку. Стафилококк способен вырабатывать токсины, приводящие к септицемии, то есть, попросту говоря, к заражению крови. Когда в четверг утром, незадолго до шести, Лоретта заглянула к дочери, та обливалась потом и одновременно дрожала от озноба. Температура поднялась до сорока. Сердце колотилось. Она хватала воздух ртом. Сознание у неё путалось, и сил встать с постели уже не было. К тому времени, как скорая доставила её в больницу, температура дошла до 40 и 6, а давление упало до восьмидесяти на пятьдесят. Врачи ввели ей внутривенно жидкость, чтобы удерживать давление хотя бы на уровне девяноста на шестьдесят, внутривенно дали пенициллин и другие антибиотики для борьбы с инфекцией и кислород, чтобы поднять уровень кислорода в крови. Срочная задача состояла в том, чтобы не дать септицемии перейти в септический шок, который более чем в шестидесяти процентах случаев приводит к смерти, а у выживших иногда оставляет тяжёлые последствия. Уже в течение часа после поступления Герти в больницу выяснилось, что она и без того находится в септическом шоке. Когда приехали мы с Линетт, несмотря на всё агрессивное лечение, температура у девочки поднялась до 41 и 1. Давление, хотя его и пытались поддерживать, большей частью упрямо держалось на восьмидесяти на пятьдесят, а временами падало до семидесяти с чем-то на сорок с чем-то. Возможно, уже началось распространённое свертывание крови, а отказ почек был, вероятно, не за горами. Франклин всегда казался человеком, способным справиться с любой бедой, какая бы ни встретилась у него на пути. Ни трудность, ни разочарование, ни неудача, ни угроза не могли нарушить его спокойной натуры или надолго затмить тот оптимизм, который был частью его существа не меньше, чем любовь к кинематографу. Но Франклин, стоявший перед нами с Линетт, был не тем Франклином, которого я знала. Он побледнел до сероватой мертвенности. Лицо его, прежде такое приятное, словно изменило самую свою внутреннюю основу. Ужас и горе лишили его красоты. Он выглядел измученным, неуверенным, потерянным до такой степени, что уже никак не тянул на главного героя ни одной кинокартины, а ведь прежде вполне мог бы им быть. Пока наша Герти была жива, пусть даже жизненно важные органы у неё один за другим отказывали, надежда оставалась. Я несла эту надежду в себе, как мистический свет в таинственном сосуде, — не понимая её, но не сомневаясь в её силе. И всё же я не была уверена, что сумею пробиться сквозь отчаяние Франклина, убедить его в том, что можно сделать, и быстро добиться его содействия. Я попросила Линетт остаться с ним, а сама вошла в палату 332 — двухместную, но занятую только одной пациенткой. В белой больничной рубашке под белой простынёй Герти была не менее белой, чем её постельное бельё: глаза закрыты, неподвижность почти мёртвая. При виде её сердце моё сбилось с ритма, подгоняя каждый неполный удар преждевременным началом следующего, так что я чувствовала, как в груди колотятся тяжёлые перебои экстрасистолического ритма. С одной стороны кровати дежурила медсестра. С другой, крепко вцепившись в поручень, стояла Лоретта, не отрывая глаз от дочери, и губы её шевелились, будто она беззвучно читала молитву. Я подошла к ней и сжала её левую руку, судорожно стискивавшую металлический борт. Она не могла заговорить, но её глаза были такими омутами страдания, что никаких слов не требовалось, чтобы понять её боль и страх. Я заговорила тихо, решив, что медсестре сейчас не до подслушивания. — Это важно. Я не сказала вам тогда, когда всё случилось. Не хотела показаться ещё большим уродцем. Вилли Максвелл не просто попытался отравить Рафаэля. Он сумел. Я нашла собаку почти мёртвой. Я обняла его. Держала на руках и… вы сами видели. Не знаю, почему и как у меня это получилось, но получилось. «Дороти жила среди великих прерий Канзаса с дядей Генри, который был фермером, и тётей Эм, женой фермера». Так начинается книга. А заканчивается вот так. Быстро процитировав последние пятьдесят одно слово двадцать четвёртой главы «Удивительного Волшебника из Страны Оз», я сказала: — Если хотите, я могу повторить вам каждое слово. Вы знаете, что могу. И не только это. Если уж так — то почему не Рафаэль? А если Рафаэль, то почему не Герти? Лоретта была сценаристкой, прекрасной рассказчицей. Она верила в мир возможностей. Невинную героиню можно было отправить в тюрьму за убийство любовника — и там она оказывалась в одной камере с настоящей убийцей. Та же героиня могла выиграть в лотерею по билету, который порыв ветра внезапно прилепил ей к лицу. Или выяснить, что уличный Санта, звенящий колокольчиком ради пожертвований, и вправду самый настоящий и просто проводит маленькое расследование: хорошо ты себя вёл или плохо. Но при всём том, что она знала о моей странной одарённости, на кону стояло слишком многое, чтобы она сразу поверила: реальная жизнь способна быть такой же причудливой, как любая выдуманная история. — Милая, если с Рафаэлем всё так и было, может, это случилось один-единственный раз. Может, это вообще только для собак. А если ты попробуешь с Герти — и не сможешь? Я понимала её тревогу. Когда надежда уже умерла, решиться надеяться снова — лишь затем, чтобы снова потерпеть крушение, — значит сделать утрату вдвойне мучительной. — Мама, — прошептала я, впервые назвав её этим священным словом, впервые в жизни назвав так хоть кого-нибудь. — Мама, давай попробуем. Давай сделаем это вместе. После того как она заглянула мне в глаза, после того как я выдержала её взгляд с большей уверенностью, чем на самом деле чувствовала, она поцеловала меня в лоб. — Если это окажется не как с Рафаэлем, твоей вины в этом не будет. Никогда твоей вины. И тогда она сразу поняла, что нужно делать. Медсестры — Терезы — не должно было быть рядом, а Франклин должен был войти. Если бы существовало ещё какое-нибудь лечение, которое стоило попробовать, или если бы Герти хоть как-то отвечала на нынешнюю терапию, Тереза, возможно, не захотела бы оставлять девочку одну в столь критическом состоянии. Но когда Лоретта попросила оставить семью наедине ради молитвы, Тереза отнеслась к этому с сочувствием. Она сказала, что её можно вызвать кнопкой звонка, вышла из палаты и послала Франклина к нам. Я назвала его отцом и попросила довериться мне. Хотя он выглядел настолько же растерянным, насколько убитым горем, он сказал, что, конечно, доверяет. — Здесь должна быть и Линетт, — сказала я им. — Она обязательно должна быть здесь. Не только потому, что станет управляющей поместьем или что-то в этом роде. Она давно живёт с горем после смерти Либби. Ничто не снимет этого груза. Но, может быть, только может быть, после этого ей станет чуть-чуть легче его нести. Она очень любит Герти. Я уверена, ей можно доверить тайну. Она знает, что важно, а что нет, — а доверие важно. Мы вчетвером собрались вокруг кровати. Я опустила боковой поручень, чтобы лучше дотянуться до сестры. Забраться на постель и лечь рядом с ней было бы неудобно, к тому же я не смогла бы прижать её к себе, не потревожив капельницу, кислородную трубку и провод от кардиомонитора. Ничто не говорило о том, что я непременно должна обнять её так же, как тогда Рафаэля. Достаточно было положить одну руку на её руку, а другую — ей на голову. Может быть, такого прикосновения хватит. Когда недуг Рафаэля вышел из него и прошёл через меня, моя телесная реакция была такова, что, останься я тогда на ногах, я бы упала. Я попросила Франклина встать у меня за спиной и поддержать меня, если понадобится. Совсем недавно я вылетела из Брэмли-Холла с неотступным чувством цели и прибыла в больницу с твёрдым убеждением, что могу сделать для дорогой Герти то же, что сделала для Рафаэля. Точнее — я верила, что то, что было сделано для овчарки через меня некоей силой, которую я не могла ни назвать, ни понять, теперь будет сделано через меня и для моей сестры. Но когда я склонилась над кроватью и положила на Герти руки, на меня упала холодная тень сомнения. Нервная дрожь пробежала по груди и животу. Будь в пределах моего зрения часы, я бы не удивилась, увидев, что их механизм застыл от силы моего внезапного колебания. Кто я, в конце концов, такая, чтобы воображать, будто обладаю властью вернуть кого-нибудь от смерти к здоровью и жизни? Кто я, если не карнавальный уродец, много лет выставлявшийся почти нагишом на подмостках, которого нормальные люди встречали ужасом, отвращением, а иногда жалостью? Случай поднял меня — или назовите это благодатью — из грязи гнусной жизни в некий Эдем достатка и респектабельности, но сама я ничего не сделала, чтобы заслужить это возвышение или хотя бы поспособствовать ему. На мне была хорошая одежда, я одевалась по-своему модно, но уродцем от этого быть не перестала. Я бывала на званых обедах у богатых и знаменитых, но не стала меньшим уродцем, чем была в Музее диковин. В «Брэме» в моей гардеробной стояло трёхстворчатое зеркало в полный рост, и оно всякий раз показывало мне одно и то же. Я была чем-то вроде химеры из древних мифов: человеческая голова, человеческое лицо — а всё остальное непостижимое, изуродованное смешение. Кто я такая, чтобы спасать девочку, если не умею спасти даже себя? Там, у постели моей милой Герти, меня захлестнул бодрствующий кошмар, рождённый сомнением: С берегов смерти моя сестра с ужасающей внезапностью возвращается к жизни, взмывает с матраса — тело ребёнка, а голова бешеной собаки, пена у рта, глаза красные и беспощадные, полные той страшной ярости, которой становится любовь, обернувшаяся ненавистью, — и всё потому, что я не знаю, что делаю. Но в тот самый миг, когда мне показалось, что неудача неизбежна, на меня снизошло спокойствие, и тень сомнения растаяла вместе с этим кошмаром наяву. Жар Герти стал моим: капли пота выступили у меня на лбу и ручьями побежали по лицу. Её головная боль пришла вместе с жаром — волна за волной, каждая искала берег, о который могла бы разбиться. Я вдруг ощутила рисунок сосудистой сети во всём своём теле: артерии уносят от сердца отравленную кровь в более узкие артериолы и дальше в капилляры, крошечные венулы несут отравленную кровь в вены и обратно к сердцу. Смрад токсинов. Тошнотворный вкус желчи. Сердце, которое ещё только что бешено колотилось, внезапно замедлилось, и давление у меня упало до уровня Герти, упало — и продолжало падать. Зрение начало меркнуть; всё, что было передо мной, распадалось на формы, состоящие из всё меньшего и меньшего числа частей. Я потеряла сознание и рухнула назад, в руки Франклина. Позже мне сказали, что без памяти я была меньше минуты. Франклин подхватил меня, развернулся и уложил на пустую кровать. Лоретта и Линетт бросились ко мне. Франклин сказал, что нужно вызвать медсестру, но Лоретта увидела в этом проблемы — неловкие вопросы, на которые придётся отвечать. К счастью, они замешкались. Я всего лишь лишилась чувств. Услышав своё имя, я начала всплывать обратно, открыла глаза и увидела над собой их лица. Я была слаба и немного дезориентирована, а сознание у меня пребывало в странном состоянии: частью своей я всё ещё бродила по книге, которую только что цитировала Лоретте. Вспомнив восьмую главу этой истории, я сказала: — «Спящую девочку перенесли в красивое место у реки, подальше от макового поля, чтобы она больше не дышала ядом цветов, и там осторожно уложили на мягкую траву и стали ждать, когда свежий ветер разбудит её». Как и следовало ожидать, мои спутники уставились на меня так, будто я поставила под сомнение собственное здравомыслие, причём Линетт хмурилась ещё более озадаченно и встревоженно, чем остальные двое. Их тревога рассеялась не потому, что я улыбнулась и сказала: — Конец восьмой главы, — а потому, что их внимание привлёк успех нашей попытки: на первой кровати Герти села и проговорила: — Эй, это что я тут вся запутана? Где я? В больнице ? Если это должно быть смешно, то смешно оно примерно как Эбботт и Костелло по радио, только без Костелло. Глава тридцать вторая Врачи не хотели признавать, что их диагноз мог оказаться настолько ошибочным. Они не могли поверить, что ребёнок, который, казалось, был так тяжело болен, мог столь внезапно вернуться к доброму здоровью. И всё же Герти стояла теперь перед ними, уже не в больничной сорочке, а снова в своей пижаме, с нормальными жизненными показателями, прежняя жизнерадостная Герти. Её родители, я и Линетт изо всех сил старались погасить любое подозрение, которое могло зародиться после выздоровления девочки. Мы изображали недоумение, даже празднуя то, что произошло. Мы требовали объяснений, хотя врачи твердили, что объяснить ничего не могут. Мы вслух тревожились, не вернётся ли септический шок, раз уж его вот так исцелили. Врачи объясняли, что септический шок попросту не может пройти так быстро, как, по-видимому, прошёл у Герти, но уж если прошёл, то не возвращается, как временно прерванный приступ чихания. Мы коверкали названия болезней и вообще изображали из себя медицинских невежд — именно такими они и хотели нас считать. Когда их изумление выздоровлением Герти стало уступать место раздражению из-за наших глупых вопросов, Лоретта ещё сильнее отвлекла их от размышлений о нашей роли во всей этой истории, заявив, что верит в чудеса и что это, вне всякого сомнения, чудо. Она спросила врачей, верят ли в чудеса они. Те ответили, что нет, а медсёстры сказали, что да, и это врачей раздосадовало. К тому времени, как Франклин оплатил счёт, врачам уже не терпелось оставить весь этот эпизод позади. Они были благодарны, что никто не заговорил о судебном иске из-за ошибочного диагноза. Хотя произошедшее приводило Герти в недоумение, она была в восторге от того, что домой её повезёт подруга Линетт. В DeSoto она ещё никогда не ездила. А чтобы можно было перекусить на ходу, Линетт держала в машине пакет кукурузных чипсов Frito — лакомства, которое совсем недавно появилось в продаже и которое шеф Латтуада ещё не успел включить в запасы «Брэма». Я ехала в Cadillac вместе с Лореттой и Франклином, чтобы мы могли решить, как быть с открывшейся правдой о моём даре. Мы быстро сошлись на том, что никакого открытия не будет. — Если дети узнают, что я умею, мы уже не сможем жить по-прежнему. Мы уже никогда не будем друг для друга такими же — равными, растущими вместе. Я не хочу этого лишиться. Мне это слишком дорого. Изумление Франклина сказывалось на его вождении. Несколько раз, заметив, что машина уже наполовину ушла на обочину, он возвращал её на шоссе, одёргивая себя: «Тише, тише, тише» или «Смотри, осторожней». Потом взглянул в зеркало заднего вида, где отражалось моё лицо. — Ты знала это ещё с того дня, когда были Рафаэль и отравленное мясо? — Я подозревала. Почти была уверена. Но наверняка знать не могла. — Слишком уж это было тяжело, да? — догадалась Лоретта. — Слишком тяжело вынести. Будь это со мной, для меня было бы так же. — Да, мэм. Я не… я не могу ходить по воде. Я всего лишь то, что я есть, — просто человеческая диковина. Никто не должен думать, будто я нечто большее. Если бы я сама так подумала, я бы погубила собственную душу. Главной тревогой Лоретты была тревога матери, хорошо знающей детские повадки. — Если наши сорванцы будут считать тебя чудотворицей, они станут беспечными. Если какая-нибудь безрассудная выходка покажется им забавной, с чего бы не рискнуть сломанной рукой, если её можно исцелить одним прикосновением? Я согласилась. — То, что, возможно, я иногда могу помочь исцелить больного, ещё не значит, что я способна вернуть зрение повреждённому глазу или приставить на место отсечённую ступню. Я уверена, что не могу. Я уверена, что мёртвые остаются мёртвыми. Даже если бы я могла призвать кого-то обратно с того берега, вернулся бы это он? Или нечто иное. Я бы не посмела. С милю или больше мы ехали молча. Потом Лоретта сказала: — Персоналу поместья говорить нельзя. Линетт надо будет насчёт этого предупредить. — Ей можно доверять, — сказала я. — Я уверена, что можно. Она поймёт, что моя жизнь будет разрушена, если меня начнут искать десятки тысяч людей, желая изменить участь, какую болезнь уготовила им. Как я смогла бы им отказать? Но каковы были бы непредвиденные последствия, если бы я возложила руки на тысячи? Что, если я спасу убийцу — и он потом продолжит убивать? Это молчание было тяжелее предыдущего, как бывает, когда воздух густеет перед грозой. — Мы обязаны тебе всем, — сказал Франклин, и голос его дрогнул. — Это я обязана вам всем, — возразила я. — Вы мне ничем не обязаны. То, что случилось, было не моим делом. Не совсем. Исцеление совершилось через меня силой, которой я не понимаю. Никто не был благодарнее за случившееся — и не чувствовал себя перед этим более смирённым, — чем я. Я любила их и их детей сильнее, чем могла выразить словами. Мир без Герти был бы не тем миром, с которым я смогла бы примириться. Лоретта сказала, что позже днём нам с ней надо бы посидеть вместе и поговорить о многом важном. Я согласилась, потому что ещё ни один день в моей жизни не поднимал столько серьёзных вопросов, требующих обсуждения, — и это ещё до полудня. В четыре часа она должна была прийти ко мне в апартаменты. Я не завтракала. Но даже если бы до обеда оставалось не два часа, а он уже стоял на пороге, я всё равно не села бы за тарелку с самыми восхитительными творениями шефа Латтуады. Меня одолела усталость, не похожая ни на что, испытанное мною прежде. Разум мой оставался ясным. Но изнеможение было не только в мышцах, сухожилиях и костях. Я чувствовала себя так, будто меня выскоблили изнутри или какая-то жизненно важная субстанция частично ушла из меня, и теперь надо было дать этому резервуару вновь наполниться, прежде чем я снова стану собой. В гостиной моих апартаментов я устроилась в кресле. На ламповом столике рядом ждала книга — «Взгляни на дом свой, ангел». Но в тот момент история, которую я проживала сама, интересовала меня сильнее любой книги. Я вспомнила, как болезнь Герти вышла из неё и прошла через меня, из-за чего у меня помутилось зрение, прежде чем я потеряла сознание. Я была не совсем уж той медицинской невеждой, какой притворялась, когда пыталась морочить голову больничному персоналу. Я знала, что тот мой коллапс был вазовагальным приступом. Когда кровяное давление падает слишком низко, мозг не получает достаточно кислорода, чтобы поддерживать все регулируемые им функции, и потому устраивает как бы частичное отключение, чтобы системы работали хотя бы вполсилы, пока давление не поднимется. С Рафаэлем мне казалось, будто я открыла дверь и выпустила его болезнь наружу. Но теперь, с Герти, я поняла: я приняла её болезнь из неё в себя. Она не прошла через меня мгновенно; какое-то недолгое время, может быть минуту, я сама страдала от септического шока, моя кровь была отравлена стафилококковыми токсинами, столь же сильными, как те, что едва не убили Герти. Каким-то способом, о котором я даже не подозревала сознательно, я изгнала из себя бактерии и токсины, оправившись от самого краткого случая септического шока в истории. И вместе с этим пониманием пришло откровение, истинность которого я знала наверняка: каждый раз, когда я спасаю кого-то от смерти, моя собственная жизнь укорачивается — на недели, или месяцы, или годы. Таков замысел некой власти, которую я не могу назвать, по закону, который я не смогу оспорить ни в каком суде, ради цели столь же таинственной, как и причина, по которой я родилась такой, какова я есть. Я дорожила жизнью и людьми, которые делали мою жизнь осмысленной, но смерти я не боялась. Я давно знала: всякий дар, которым действительно стоит обладать, имеет свою цену. Эта цена не бремя; именно цена — не в деньгах, а в жертве, и показывает нам, что следует ценить превыше всего. Герти была жива. Жива. И в тот миг меня осенила вспышка того, что мастер Дзен назвал бы сатори — внезапным просветлением. Другие сказали бы, что это понимание было ниспосланной благодатью. Этот дар всегда был моим, с того самого дня, как я родилась; однако он оставался нераспечатанным, потому что та личность, которой я была в течение семнадцати лет, еще не была девушкой, чье сердце полностью сформировалось. Несмотря на все чудесные книги, которые меня формировали, я так и не развила в себе той степени сострадания, которая вынудила бы меня осознать и использовать мою целительную силу. Рядом с Капитаном я была нелюбима и сама не умела любить. Любовь оказалась ключом, который отпер мой дар. Моя любовь к этой семье — к моей семье — и их любовь ко мне придали моему искривлённому сердцу его полный, предназначенный ему облик: сначала ради Рафаэля, когда его отравили, а теперь — ради Герти. В известном смысле это они исцелили меня своей любовью, сделав возможным, чтобы я исцеляла их. Хотя я была измучена, во мне жило и ликование. То, что такая, как я, — дурное порождение, выкрученное в бытие равнодушной Природой, так долго бывшее чудовищем, жалкой уродливостью, предметом сострадания, — вдруг обнаружила в себе благородную цель и силу эту цель исполнить, казалось подтверждением того, что даже падшие воробьи живут не напрасно. Мне вспомнилось, как шеф Латтуада открыл дверь клубу Клайда Томбо, держа в руках экземпляр «Повести о двух городах». Должно быть, я уже дремала, потому что воспоминание было неточным — наполовину память, наполовину сон. Вместо того чтобы спросить, зачем мы пришли, он сказал: — Вы прекрасно знаете, зачем сюда пришли. Иоанн, пятнадцатая глава, тринадцатый стих. А теперь не желаете ли кусок пирога? Я уснула в кресле. В фантазии спящего, подёрнутой фальшивым лунным инеем, я стояла на своём балконе. Я взобралась на балюстраду. В деревьях спали пурпурные ласточки. Белые кролики видели сны в своих норах. Пренебрегая тяготением, я шагнула с балюстрады и пошла по ночному воздуху над садами, на восток, прочь от большей части тесно сгрудившихся пригородов. Внизу по дорогам не двигалось ни одной машины. Земля, над которой я плыла, становилась всё безлюднее; кое-где попадались фермы и поля в пору роста. Я знала, что это уже не Калифорния. Наконец я начала опускаться к семейной ферме, знавшей более благополучные времена. Сарай с прогнувшейся спиной, кособокий силос, конюшня и двухэтажный дом — всё настолько обветшалое и облезлое, что в лунном свете казалось посеребрённым. Я проплыла призраком через луг к дому, но остановилась, когда ко мне сквозь высокую траву понеслись бледная лошадь и бледный всадник. Меня нельзя было увидеть, потому что я присутствовала там лишь духом. Лошадь, с выпученными от ужаса глазами, пронзительно ржущая, несла на себе долговязую фигуру, которая то казалась нескладным мальчиком, то богомолом. Всадник кусал кричащую лошадь за шею. Глава тридцать третья Через два дня после того, как Герти оправилась от септического шока, Лоретта сидела со мной в гостиной моих апартаментов и рассказывала о давних утратах своей жизни и о том, как познакомилась с Франклином. Была ли я просто другом семьи или приёмной дочерью, её история была частью моей, как моя — частью её. Она заняла своё место на полках моей внутренней библиотеки. Она знала много страха и ещё больше ужаса — больше, чем когда-либо открыла бы Изадоре, Гертруде и Гарри. Теперь нас с ней связывала тайна выздоровления Герти, и потому ей было легче делиться со мной большим. Но была у её откровенности и другая причина. Я приведу здесь лишь самую суть её рассказа, выбелив страх и ужас до бледных фактов. Ещё до рождения Лоретты её отец и мать — Чарльз и Юнис Брэмли — перебрались в Америку из Англии. Он был искусным портным. Она — талантливой пекаркой. Возможности на родине были так ограниченны, что строить своё будущее им пришлось за полмира оттуда, в Сан-Франциско. Лоретта родилась 14 марта 1897 года, за три года до того, как её родители купили дом на возвышенности. 18 апреля 1906 года, в 5:13 утра, вскоре после того, как она оделась в школу, началось землетрясение. Сила его составила 8,3 балла по шкале Рихтера. Дом был сильно повреждён, но сама она не пострадала. Родители уже ушли на работу. Когда Лоретта вышла на улицу, задымлённые городские кварталы были полны рыдающих, окровавленных людей. Запряжённые в повозки раненые ломовые лошади умирали — или уже лежали мёртвые, с закоченевшими ногами, всё ещё в упряжи. Вместе с разметёнными обломками гостиниц и доходных домов на улицу вываливались целые груды трупов. Лоретте понадобилось больше часа, чтобы пробраться вниз через разрушенный город, пока отдельные языки пламени начинали сливаться в огромные приливы огня. Она добралась до пекарни, где её мать к тому времени стала управляющей, — и увидела, как изувеченное тело женщины грузят на телегу, уже полную мёртвых. Теперь, воспользовавшись пледом, наброшенным на подлокотник кресла, Лоретта укуталась им, словно пытаясь отгородиться от холода воспоминаний. Она сказала: — Сотни, если не тысячи, погибли. Город должен был уберечься от худших болезней, которые неминуемо породили бы легионы трупов, и потому некоторых хоронили в общих могилах. Часто тела невозможно было опознать, и некому было даже составить список. Я так и не узнала, где похоронили мою мать. Портняжная мастерская, где работал отец, превратилась в пепел. Может быть, от него и вовсе ничего не осталось, кроме костей. Я так этого и не узнала. Я начала понимать, как она стала той женщиной, какой была. Беды её не сломили; они закалили её, как закаливают клинок — огнём и водой. Она была прелестна и мягка, но при этом — сталью. Она сказала: — Я пошла обратно домой, хоть дом и был повреждён. Я просто не знала, куда ещё идти. Город стал опасен. Мародёры. Пьяные. Мужчины, которые перед лицом Армагеддона больше не видели в насилии над женщинами никакого нравственного запрета. Когда день склонился к вечеру, шум сделался ещё громче — крики, хохот, пьяное пение. Доносившиеся издали вопли принадлежали женщинам и детям. Здания продолжали рушиться — с рёвом, с грохотом, с эхом, раскатывавшимся по холмам. Поскольку она была ребёнком и, насколько ей было известно, не имела в живых ни одного родственника, а никакого наследства ей не грозило, Лоретта стала подопечной штата. К югу от залива Сан-Франциско община Сан-Хосе тоже пострадала, но не так сильно, и государственный сиротский приют там согласился принять её и других детей в таком же положении. Суд определил её в приют «Мерси-Виллидж» до достижения восемнадцати лет. Пока я слушала больше часа, я всё подавалась вперёд в кресле, пока не села на самый его край. Лоретта сказала: — В Мерси-Виллидж милосердия не было и в помине, но это история для другого раза. Я рассказала тебе всё это и довела рассказ до приюта, чтобы ты поняла то, чем я сейчас хочу поделиться. С тех пор как мы больше трёх лет назад вышли вместе с тобой из «Блю Муд», мне это казалось странным и чудесным, а после того, что ты сделала для Герти, стало ещё страннее и чудеснее. Две вещи помогли мне пережить те уродливые годы в Мерси-Виллидж. Одной был Франклин, которого тоже туда привезли, но об этом должен рассказывать он сам. Другой было будущее, которое я вообразила для себя. Я часами каждый день его расписывала в уме. Это будущее и было надеждой, которая меня поддерживала. Я представляла, как влюблюсь в достойного человека. Мы вместе бросим вызов миру и никогда не отступим. Мы состоялись бы, построили бы своё дело, чтобы никогда ни в чём не нуждаться. У нас были бы дети, семья настолько крепкая, что ничто не смогло бы её разрушить. Конечно, тем человеком стал Франклин. А вот в чём странность и чудо, Аддиэл. В той семье, которую я себе вообразила, была девочка, которую мы удочерим. Девочка, которая, как и я, потеряла всех и всё. Мы приняли бы её как свою — не меньше, чем детей, которых родили бы сами. Такова была моя детская сделка с Богом, Аддиэл. Если я пообещаю спасти такую же несчастную девочку, какой была сама, поклянусь дать ей всё, что может предложить мир, тогда Бог будет обязан дать мне то будущее, которого я хотела. Торговаться с божеством — глупо и неправильно. Это превращает Его в старого торговца коврами или продавца подержанных автомобилей. Конечно, именно так и поступают дети. Да и не только дети. Прости. Я болтаю без умолку. — Ничуть, — возразила я. — Я верю в чудеса. Ты спасла меня от Капитана. Ты и есть моё чудо. С тех пор прошло много лет, и я давно уже не думала о том, что мог сделать Капитан после того, как Лоретта и Франклин откупились от него, и что могли значить те мои несколько маленьких «дневных кошмаров». Но, произнеся его имя, я вдруг задумалась, какая судьба его постигла. Он уж точно не построил на участке у океана тот маленький домик для тихой старости. Должно быть, он понял, что сидеть на веранде и до конца жизни смотреть на море — не для него. Ему нужно было чувствовать себя значительным, уважаемым, внушающим страх. Власть над другими придавала смысл его существованию. Мне было жаль того, кто теперь находился у него в рабстве, и я была благодарна судьбе за то, что его больше нет в моей жизни. Глава тридцать четвёртая В 1934 году экономическая депрессия усилилась, но состояние экономики было не единственным, что определяло дух времени. Помимо прочего, это был ещё и год великой музыки. Ранние биг-бэнды продолжали знакомить американцев со звучанием, которого, как они сами не подозревали, им так хотелось, пока они его не услышали. Созданный в том же году оркестр братьев Дорси сразу мощно заявил о себе. Вместо трёх труб и двух тромбонов Дорси использовали одну трубу и три тромбона. Звук получался грандиозный. После трёх лет занятий с Хармони Сассман Изадора, по мнению всей семьи, стала музыкальным гением. Она могла сыграть такую романтическую пьесу, как «Грёзы любви» Листа, а следом — фортепианную сонату Гайдна, да ещё и в безупречной манере. Но в те редкие минуты, когда Иззи улыбалась за клавиатурой, она играла что-нибудь Дюка Эллингтона, или Hot Five, или мелодию из тех, что оркестр Чика Уэбба исполнял в радиотрансляциях из Савой-болрума. В субботу, 14 апреля, почти через две недели после Пасхи, она всего один раз услышала по радио «Stop, Look and Listen» в исполнении братьев Дорси и, едва номер закончился, поспешила в музыкальную комнату. Полагаясь только на память, она чуть больше чем за два часа переложила оркестровую аранжировку в фортепианное соло. Всё это время я сидела ближе к задней части комнаты и слушала её с восхищением, едва не переходившим в изумление. За четыре года она превратилась в по-настоящему развитую юную женщину и, казалось, уже нашла своё призвание. В следующий понедельник, в три часа дня, мы с шефом Луиджи Латтуадой стояли по разные стороны центрального кухонного островка, пили кофе, и возник разговор об Изадоре, хотя и несколько окольным путём. — Кофе и правда очень вкусный. — Когда варю, добавляю немного корня цикория. — Корень цикория, — сказала я. — Надо будет это запомнить. — Да, может настать день, когда от того, запомнишь ли ты корень цикория, будет зависеть твоя жизнь. Никогда не знаешь заранее. — Только в цикории разница? — Ещё я добавляю немного корицы. Надеюсь, необходимость запомнить и это, и цикорий не слишком перегрузит твою память. — Кофе правда, правда замечательный. — Хотя я чрезвычайно горжусь своим кофе, до такой степени, что убил бы любого, кто посмел бы его обругать, прости, если я всё же подозреваю, что ты пришла сюда поговорить о чём-то другом. Когда по окончании уроков брат и сёстры выскочили из школьной комнаты, каждый спеша к предмету собственного увлечения, я бесцельно бродила по садам. Меня охватила лёгкая меланхолия, которой я не могла объяснить. По правде говоря, я и не стремилась понять, откуда она взялась. Я не была человеком мрачного склада и не хотела превращаться в такого. Возможно, я забрела на кухню потому, что разбор и советы шефа представлялись куда менее опасными для моей психики, чем диагноз дипломированного психотерапевта. Если бы я в третий раз похвалила его кофе, это прозвучало бы неискренне; напиток был превосходный, но всё же не настолько, чтобы ради него и впрямь убивать всякого, кто скажет о нём дурное, — и мы оба это знали. Но едва я заговорила о своей меланхолии, как поняла: причина мне всё-таки известна. — Изадоре шестнадцать. Она так быстро находит себя, свой талант, своё предназначение, что через пару лет уже уйдёт в самостоятельную жизнь. А ещё через пару лет уедет Герти, потом Гарри. Всё это промчится, словно какие-нибудь несколько месяцев. Каким будет «Брэм» без них? Шеф глубоко втянул благоуханный пар, поднимавшийся из кружки, и с удовольствием вздохнул. — Он всё равно останется «Брэмом» во всём, что действительно важно, — сказал он так, словно умел распознавать будущее по аромату именно этой чашки кофе так же верно, как гадалки предсказывают события по чайным листьям. — То, что придёт потом, вполне может оказаться менее очаровательным, хотя, возможно, нас ждёт сюрприз. Франклин и Лоретта создавали это место из любви к семье и ради радости детей. Место, построенное по таким причинам, великое оно или скромное, всегда будет вызывать любовь и дарить радость. Надо лишь набраться терпения и посмотреть, как всё сложится. Птенцы сбрасывают скорлупу ради гнезда, а потом оставляют и гнездо ради неба. Но эти птенцы никогда не оставят нас, Аддиэл. Им сделана прививка от всякой холодной хвори сердца. Всю жизнь они будут людьми тёплого сердца и будут любить нас так же сильно, как мы любим их. Семья важна для них — для всех нас. Когда птицы покидают гнездо, в котором вывелись, они строят себе другое, где-то ещё. Гнездо даёт безопасность — высоко над досягаемостью большинства хищников. Брэмли-Холл был единственным гнездом, какое я когда-либо знала, а инстинктивного умения свить новое у меня не было. Франклин и Лоретта включили меня в свои завещания, обещали мне жизнь в «Брэме», а по самой их природе каждое данное ими обещание было нерушимо. Я не боялась, что меня выставят из Брэмли-Холла и мне придётся самой добывать себе пропитание. Не боялась я и того, что Франклин, Лоретта и мои трое брат с сёстрами просто уйдут от меня. Но какая-нибудь непредсказуемая беда могла отнять их — и тогда я осталась бы последней из семьи Фэрчайлдов и одна. Когда тебе нечего терять, бояться нечего. После кризиса Герти в январе Франклина и Лоретту снова затянуло в проблемный кинопроект, который он описывал как океанический водоворот: он кружит всё быстрее и быстрее, утягивая всех — и актёров, и съёмочную группу — в небытие. Шло время, съёмки завершились, и они дивились тому, что фильм вышел «менее постыдным, чем ожидалось». Поздним вечером третьего июля Франклин сидел в шезлонге под зонтом на площадке у бассейна. Одет он был небрежно, но элегантно. Через час они с Лореттой должны были ужинать в ресторане на берегу в Санта-Монике, празднуя окончание картины. Я устроилась в кресле рядом с ним. — Ты выглядишь не хуже того нового парня — Кэри Гранта. — Ты ужасная лгунья, Адди. Никто не может быть так хорош собой, как Кэри Грант. Он станет величайшей звездой. — Ну, он всегда безупречно одет. А в этом костюме ты выглядишь не менее безупречно, чем он. — На это я согласен. Я скорее из породы Бастера Китона, который умеет одеваться, как Кэри Грант. Прошло шесть месяцев с тех пор, как Лоретта рассказала мне, что пережила во время землетрясения 1906 года. О «Мерси-Виллидж» — приюте, куда их с Франклином, каждого по отдельности, отправили, — она предоставила рассказывать уже ему. Теперь, когда солнце раскрашивало воду бассейна рябью оранжевого света, он заговорил: — «Мерси-Виллидж» не стоит даже того времени, которое нужно, чтобы проклясть это название. Франклин редко предавался гневу — возможно, потому, что гнев, после гордыни, считается самым гибельным чувством для души. Но сейчас в его голосе звучала не ярость, а безличное отвращение к недостойным поступкам, холодное негодование. — Меня отправили туда в том же автобусе, что и Лоретту. Я куда лучше неё знал низость жизни. Сразу понял, что это место — сточная канава. Я понял и то, чем рискует юная девочка, попав под опеку тех двоих, что владели приютом, — Найджела и Мэриголд. Лоретта была такой невинной. Мне пришлось за ней присматривать. Мы подружились, хотя и представить не могли, куда однажды приведёт нас эта дружба. Перед нами в свете дня хлопотали две переливчатые рубиногорлые колибри: зависали в пернатом великолепии над одним цветком, а потом внезапно метались к другому, чтобы отпить предложенного им нектара. — Долго вас держали в Мерси-Виллидж? — Больше трёх лет. К тому времени Лоретте было почти тринадцать. Мне — пятнадцать, но я вполне мог сойти за восемнадцатилетнего. Тогда меньше половины детей оканчивали — да что там, хотя бы посещали — старшую школу. Законов против детского труда не существовало. Повсюду ребята нашего возраста работали за гроши, за жалкие гроши, но зато были сами по себе и рвались к такой жизни. Мы знали, как тяжело нам придётся. Многие дети работали по двенадцать часов в день. Но кое-кому всё-таки удавалось пробиться. А если бы мы остались в «Мерси-Виллидж», у нас не было бы никакой надежды пробиться. Времена тогда были грубые и жёсткие. — Приют просто позволил вам уйти? — Мы не спрашивали, Адди. Просто однажды ночью ушли. Следующие четыре года, вплоть до 1913-го, перебивались сдельной работой в швейной промышленности. С каждым словом голос его звучал всё тише. Он смотрел мимо меня, на дом, и мысли переносили его в другое время. При том как хорошо сложилась его жизнь за эти последние два десятилетия, я могла бы ожидать лёгкой улыбки, намёка на спокойное удовлетворение. Но лицо его приняло мрачноватое выражение. Вернувшись мыслями в настоящее, он сказал: — Президент Вильсон обещал мир, одновременно прокладывая путь к Первой мировой войне и сажая без суда своих внутренних противников. Американские войска свергли президента Мексики. В том же году мы с Лореттой поженились. Фильм Сесила Б. Демилля «Муж индианки», первая полнометражная картина, имел огромный успех. Популярность кино взрывалась. Мне было двадцать. Моей невесте — семнадцать. Нам нужно было выбираться из иголок и ниток и понять, чему мы хотим посвятить жизнь. Тогда казалось, что выбор только один из двух: либо работать на компанию, которая делает пушки и пули, либо на ту, что делает фильмы. — Ты совсем не человек пушек и пуль. — Это не про меня, — согласился он, — но я рад, что они существуют. Без них всё кино, которое мы бы теперь снимали, сводилось бы к рассказам о том, какой кайзер Вильгельм великий и добрый человек. Но, как бы там ни было, Голливуду нам с Лореттой предложить было почти нечего, кроме энергии. Лоретта была так красива, как только можно быть красивой, и у неё был писательский талант. У меня же не было ничего, кроме пустозвонства, шарлатанства и чистого мороченья головы. Но Голливуд обычно смотрит на быстрого на язык парня с хорошенькой девушкой под руку так, будто он гений, а она и сама чертовски умна уже потому, что разглядела его потенциал. Жалкое это дело, но так было, так есть и, наверное, так будет всегда. Поэтому мы втёрлись на самые низовые места в съёмочных группах, а потом вытаскивали друг друга из окопов всё выше и выше, пока не добрались до начальственных кабинетов. Выражение, державшееся на его лице с того самого момента, как он заговорил о Первой мировой войне, вдруг сменилось куда более светлым. Глаза его распрощались с меланхолией в пользу тёплого удовлетворения. Изгиб его улыбки мог бы служить словарным определением нежности . Я проследила направление его взгляда и увидела Лоретту: она стояла на террасе у библиотеки, одетая для ужина на пляже небрежно, но элегантно, и в косом солнечном свете вся сияла. Она помахала нам рукой. Мы с Франклином поднялись из шезлонгов. — Мне даже сейчас не верится, что я здесь. Я никогда не смогу тебе отплатить и не найду слов… слов, чтобы… Его нахмуренность выражала не осуждение, а скорее досаду — и длилась лишь мгновение. Возможно, он понял, что я вот-вот расплачусь, а расплакаться мне хотелось меньше всего на свете. — Послушай, детка, правда в том, что мы привезли тебя сюда потому, что мы эгоистичные голливудские нарциссы, которые безжалостно используют людей, используют и используют, пока из них уже нечего взять. И делаем мы это без малейшего стыда или сожаления, более того — со злорадной радостью, так что ты уж постарайся и дальше отдавать больше, чем получаешь, иначе тебе конец . Ясно? Ему удалось превратить мои готовые пролиться слёзы в смех. Обняв его, я сказала: — Да, сэр, яснее некуда. Я видела мистера Макса Шрека в «Носферату» в вашем собственном просмотровом зале, так что прекрасно понимаю, с какими существами имею дело. — Хорошо, — сказал он. — А теперь я отправляюсь ужинать с женой, где мы несколько часов будем строить козни не только против тебя, но и против остальных наших детей. А тебе выпадает ужинать здесь и притворяться перед шефом Латтуадой, будто тебе нравится его еда. Он поцеловал меня в лоб и пошёл по садовой дорожке к дому. Лоретта снова помахала — на этот раз мне, — и я помахала в ответ. И потому, ещё немного побыв в саду, я вошла в дом и солгала шефу Латтуаде, заверив его, что ужин был великолепен, хотя на самом деле он был куда лучше, чем просто великолепен. Глава тридцать пятая Оставшиеся месяцы 1934 года прошли без неожиданностей, зато с множеством счастливых минут. Мы отмечали дни рождения, в том числе шестилетие Рафаэля, устраивали праздничные вечера. К ужину однажды пришли мистер Граучо Маркс и его очаровательная жена Рут. Он сказал: — На сей раз я готов стерпеть детей за столом, чтобы убедить свою лучшую половину: тех двоих, что ждут нас дома, нам более чем достаточно. Дорогая Рут, когда за этим столом начнётся хаос и светопреставление, помни: эти маленькие фэрчайлдовские чертенята, при всём их ужасе, всё же воспитаннее прочих детей, которых пускают собираться кучками. Герти решила, что мистер Маркс всё-таки и смешной, и славный. Днём в субботу, третьего ноября, я нашла Гарри в игровой комнате: он сдвинул вместе оба стола. С помощью множества маленьких деревьев, искалеченных войной и изготовленных им собственноручно, а также камней, изображавших валуны, он более-менее точно воссоздал участок леса Белло во Франции, где разыгрался один из решающих эпизодов той знаменитой битвы. Меньший отряд литых свинцовых солдатиков был раскрашен под немецкую форму, остальные изображали американских морских пехотинцев. Одни лежали ничком, другие стояли на коленях, третьи, выпрямившись во весь рост, прятались, как могли, за теми укрытиями, какие давал ландшафт. Гарри сидел на одном из четырёх табуретов, позволявших смотреть на сцену с разных точек, попеременно изучая это поле боя и сверяясь с книгой по военной истории. Я примостилась на другом табурете. — Значит, Белло-Вуд ты всё ещё не выиграл? Ты ведь с ним возишься уже… сколько?.. недели две? — Это не такая игра, которую можно закончить за один день, Адди. Да это вообще не игра. Наверное, и не придумаешь, как выиграть её быстрее, чем это получилось у них в 1918-м. — Я не снисхожу к тебе, Гарри. Я знаю, что для тебя это не просто забава. Будь это просто забава, ты бы давно уже с ней покончил. Ты ведь весь год изучаешь то одно сражение, то другое. Он отложил книгу, но продолжал всматриваться в расставленную пехоту. — Бригада морпехов из Второй дивизии рассчитывала очистить Белло-Вуд от фрицев часов за восемь, максимум за десять. А ушло двадцать дней. Это были морпехи — самая грозная боевая сила в мире, — и всё равно у них ушло двадцать дней. Я смотрела на него, пока он смотрел на своё поле боя. Потом спросила: — А сколько морпехов погибло в Белло-Вуд? — Пять тысяч двести. Немецкий генерал Людендорф устроил скрытые пулемётные гнёзда чуть ли не за каждым валуном и у каждого поваленного дерева. Наших там просто вырезали. Некоторое время я молча думала об этом числе, потом сказала: — Ты хочешь стать морпехом? — Мне только что исполнилось тринадцать, Адди. И вообще, сейчас войны нет. И другой уже не будет. В прошлую войну, если считать и гражданских, и военных, погибло десять миллионов человек. Никто больше не сойдёт с ума настолько, чтобы затеять ещё одну. Всю историю, какую я знала, я знала по хорошим романам — например, по «Войне и миру». Толстой написал её семьдесят лет назад. Техника мчалась вперёд, но человеческое сердце оставалось таким же, каким было всегда. — Если ты когда-нибудь вздумаешь уйти на войну, Гарри, сначала тебе придётся иметь дело со мной. Он поднял взгляд от Белло-Вуд и ухмыльнулся. — И что ты сделаешь — выстрелишь мне в ногу, чтобы меня не взяли из-за хромоты? — Если понадобится. Но до этого не дойдёт. Я просто скажу морпехам, что твоё второе имя — Перси. — Какая подлость. Я ухмыльнулась в ответ. — Ты даже не представляешь, до чего я бываю жестокой. В ту ночь мне приснилось, что Гарри уходит на войну в тринадцать лет, в форме, сшитой на взрослого мужчину: штанины и рукава закатаны, каска наползает на уши. По идее, это должна была быть смешная фантазия, но смешного в ней не было ничего. Он пробирался через тёмный лес, где трещали пулемёты и кричали умирающие. Я попыталась затащить его за дерево, в укрытие, но отпрянула, увидев, что он весь в крови. Спасайся, — сказал он и шмыгнул прочь во тьму, которую лишь на миг разрывали вспышки гранат и миномётного огня. Месяц спустя, в пятницу, седьмого декабря, семья и прислуга наряжали рождественские ёлки сразу в пяти комнатах. Нам с Герти досталась библиотека: нам выдали коробки с игрушками и пригрозили, что если к пяти вечера ёлка не будет убрана по высшему разряду, на ужин нам перепадут только солёный крекер да палочка сельдерея. В семье, где все любили поговорить, Герти, пожалуй, была самой словоохотливой. К тому времени, как мы успели развесить лишь половину игрушек и ещё не добрались ни до гирлянд, ни до мишуры, мы успели обсудить по меньшей мере дюжину тем и наконец дошли до Изадоры. — Я волнуюсь за сестру. Ой, не за тебя, Адди. За другую мою сестру. Ты у нас собрана не хуже, чем Pierce-Arrow. Не в том смысле, что ты машина. Ты не машина. Хотя, будь ты машиной, ты была бы собрана не хуже, чем Pierce-Arrow. Когда я дорасту до водительских прав, я не захочу ничего, кроме купе-фастбэка Silver Arrow. Эта машина рвёт . Но дело не в том. Наша Изадора уже достаточно взрослая, чтобы водить, только ей это совершенно не интересно. Ей интересно выбраться в мир и заняться тем, для чего, как она знает, родилась, а это вовсе не Моцарта в концертном зале играть. Продевая проволочные крючки в дюжину красных шаров, я сказала: — Она хочет стать джазовой пианисткой, в свинговом стиле, чтобы за спиной у неё был большой оркестр. — Да, отчасти. Она хочет зажигать на клавишах, заводить публику до предела, но не только это. Может, даже и не главным образом это. Тебе нужно с ней поговорить. Я бы и сама сказала ей, как выбраться из того, в чём она застряла, но я ведь младшая сестра, понимаешь. Когда дело такое серьёзное, старшие сёстры не думают, будто младшие хоть черта в этом смыслят. Хотя, если честно, при том что я младше Иззи, в наших отношениях старшей сестрой часто была именно я. У меня моя странная рука, а такие, как мы, со странными руками, взрослеют быстрее, но она этого не понимает. Для неё всё упирается в хронологический возраст. Я люблю эту чокнутую стерву, но помочь ей не могу. А ты можешь. Помоги ей, Адди. Помоги, пока у неё не началась кровоточащая язва и она однажды ночью не заблевала кровью весь обеденный стол. Шефа Латтуаду это травмирует, а милый человек такого не заслужил. И вот два дня спустя, в понедельник утром, я пошла на последние ноты сонаты Бетховена в музыкальную комнату, где Иззи занималась одна. Во время короткой паузы, в которую она, скорее всего, откинула голову, разминая шею, и пошевелила длинными пальцами, я дошла до приоткрытой двери в конце коридора. Стоило мне войти, как она перешла от Бетховена к Шопену, будто в неё только что вселился дух Людвига, а теперь — Фредерика Франсуа. Она играла Сонату си-бемоль минор с такой грацией и тонкостью, что, не знай ты лучше, можно было бы подумать, будто сочинила её она сама. Я стояла в стороне, зачарованная музыкой. Увидев меня, Иззи оборвала сонату семью совершенно неуместными нотами, которые большинство людей перевело бы словами побриться и подстричься — четвертак . Когда она позвала меня по имени и похлопала по скамье, я села рядом. — За такую шутку Шопен захотел бы переломать тебе пальцы. — Вовсе нет. Он был прелестным маленьким человечком с чувством юмора. Амантин Люсиль Аврора Дюпен — которая до развода была баронессой Дюдеван, а после назвала себя Жорж Санд, — была его любовницей десять лет. Она носила мужскую повседневную одежду с контрастным цилиндром. Курила отвратительные сигары. Изменяла ему с несколькими другими мужчинами. И несмотря на всё это, она умела его рассмешить, а он любил смеяться. Иззи вздохнула. Её взгляд прошёлся вдоль всей клавиатуры, будто она мысленно брала длиннейшее арпеджио из ломаных аккордов. — Сомневаюсь, что у меня самой когда-нибудь будет любовник. — Конечно, будет, — решительно сказала я. — Ты сведёшь какого-нибудь мужчину с ума, а он сведёт тебя, и на вашей свадьбе я выплачу все глаза от счастья. Она покачала головой. — Мужчин не тянет к депрессивным девицам. Им подавай лёгких, резвых, как жеребята, живых, солнечных. — Ты и есть всё это хорошее, Иззи. И уж точно ты не ноющая депрессивная особа. — Пока, может, и нет. Но стану. Чем мне ещё кончить, если я всем сердцем захотела быть тем, чем никогда не смогу? У большинства новых больших оркестров даже фортепиано нет. Трубы, тромбоны, саксофоны, кларнет, бас. Если уж есть фортепиано, то обычно на нём играет сам руководитель оркестра. А если нет, то самое близкое к фортепиано, что ты там найдёшь, — это ксилофон, а туда я не пойду. И потом, джазовые оркестры сплошь мужские, если не считать девушки-вокалистки. И если вокалистка хоть что-то значит, а не просто украшение, то она должна быть не хуже музыкантов. А они чертовски хороши. — Есть же несколько полностью женских оркестров, — напомнила я. Изадора закрыла лицо руками и проговорила сквозь пальцы: — Ни один из них и вполовину не так хорош, как мужские. Это просто стыд. Почему они не стараются как следует? Они могли бы всех уложить на обе лопатки. Зачем довольствоваться продажей гламура в маленьких зальчиках, для маленькой публики? Я пожала плечами. — Они считают, что против них всё заранее подстроено. А ты можешь стать первой, Иззи. У тебя и талант есть, и упорство. — Хармони будет раздавлена. Она столько со мной занималась. Она думает, что у меня есть всё, чтобы сделать то, чего не смогла она, то, что у неё отняли. — Ты неправильно понимаешь Хармони. Она просто хочет, чтобы ты стала лучшей версией самой себя. Ей хочется видеть, как ты сияешь. В глубине души ей всё равно, будет ли это классическая музыка в концертном зале или биг-бэндовый свинг в гостиничном бальном зале. — Да? Правда так думаешь? А вот тебе ещё. Она увидела, что в город приезжает Рахманинов. Так обрадовалась, что сказала моим родителям. У папы с мамой полно связей: есть люди, которые им обязаны, есть те, кто не обязан, а просто любит их, — и некоторые знакомы с Рахманиновым. И вот теперь они пытаются устроить так, чтобы он приехал в «Брэм» меня послушать. Это же чистое безумие! Сергей Рахманинов! Да мне проще прямо сейчас с крыши броситься. Если я сыграю как могу и он решит, что во мне есть хоть что-то, хоть самая малость, тогда меня уже не свернуть с рельсов, ведущих в Карнеги-холл, независимо от того, доросла я до него или нет. А если я не сыграю в полную силу, если схалтурю, — это тоже будет ложь. Родители поймут, что я нарочно опозорила и себя, и их! Мы молча сидели на одной скамье минуту или две. Иззи сгорбилась над клавиатурой в таком горе, что мне оставалось лишь рыться в библиотеке собственной памяти, пытаясь понять, как с этим справились бы мои любимые романисты. Но в голову ничего не приходило. — А что, если, — сказала я, — тебе так и не удастся пробиться сквозь предубеждение против женщин-музыкантов в биг-бэндах? Что, если ты ничуть не хуже любого мужчины, а эта традиция «только парни» так и не изменится? Как ты сама сказала, не в каждом свинговом оркестре вообще есть фортепиано. Что, если тебе был бы по силам Карнеги-холл, а в итоге ты не окажешься нигде? Она сжала кулаки и уже как будто собиралась в ярости грохнуть по клавишам, но потом разжала руки и уставилась на ладони так, словно читала по ним свою судьбу. — Я люблю фортепиано, Адди. Но эту новую, особенную музыку люблю ещё сильнее. Я люблю свинг, всё, что с ним приходит, его электричество, тот подъём , который он мне даёт. И если я не могу быть его частью как пианистка, есть другой путь. — Какой? — Иногда ты слышала, как я пою, пока играю. — Ты очень хорошо поёшь. — Я лучше, чем ты думаешь. Лучше, чем просто очень хорошо. Звучит самонадеянно, но я это заслужила. Я пела не только за роялем. Когда я уверена, что просмотровый зал никому не понадобится, иногда после полуночи я иду туда работать над голосом. Он звукоизолирован. Никто меня не слышит, если не стоит прямо в коридоре у двери. Рояля там нет, но музыка звучит у меня в голове. Я пою a cappella и ни разу не промахиваюсь мимо ноты. Я работаю над техникой. Вырабатываю собственную манеру. Я могу, Адди. Может, вокалистка выходит к микрофону только на каждый пятый номер. Но даже когда она не в центре внимания, она всё равно сидит тут же, на стуле, рядом с оркестром. Рядом с музыкой. — Ты и правда этого хочешь, да, Иззи? — Правда. И я уже близко. К семнадцати голос у меня будет готов. Может, он уже готов. В этом и проблема. — В чём именно? — В том, не скажут ли папа и мама, что я ещё ребёнок, пока мне не исполнится двадцать один. Даже если они скажут восемнадцать — всё равно пройдёт целая вечность, прежде чем я узнаю, смогу ли пробиться как певица. Как это часто бывает, книга из моей внутренней библиотеки, подходившая к случаю лучше всего, пришла мне на ум тогда, когда я уже перестала пытаться вспомнить нужный том и нужную сцену. — Помнишь Винни-Пуха и Пятачка, когда они поставили ловушку на Слонопотама? Изадора посмотрела на меня так, будто имела полное право спросить, не наведывалась ли я в винный погреб. — Смутно помню что-то про глубокую яму и горшок с мёдом на дне в качестве приманки. Но что такое был Слонопотам? Не помню. И какое, чёрт возьми, это имеет отношение ко всему остальному? — Пятачок очень мало думал о том, каким может оказаться Слонопотам, и потому, когда решил, будто они и правда одного поймали, запаниковал. А вдруг Слонопотам свиреп с поросятами? Наверняка это чудовище. Но, сколько ни тревожься и ни бойся, в конце концов Пятачок увидел, что зверь на дне ловушки — это просто Пух, у которого голова застряла в горшке с мёдом. Никакого Слонопотама не существовало. Изадора наклонила голову, словно давая понять, что я явно хотела сказать больше. Когда я в ответ только наклонила голову, она сказала: — Ты была прекрасной учительницей, куда лучше мисс Блэкторн, но, должно быть, я грезила на уроках. Ты что, проводишь аналогию? Я не вижу никакой аналогии между несуществующим Слонопотамом и моими родителями. Мои родители — наши родители — вполне реальны и именно они устанавливают правила. Так в чём же твоя мысль? — Ты боишься, что Франклин и Лоретта окажутся Слонопотамами и встанут у тебя на пути как раз в тот момент, когда важнее всего, чтобы они тебя поняли и одобрили то, как ты хочешь прожить свою жизнь. Но этого не случится. Ты тревожишься на пустом месте. Они любят тебя, Иззи. Они тебе доверятся и найдут способ чувствовать себя спокойно, даже когда ты уйдёшь из «Брэма» и начнёшь жить самостоятельно. Она нахмурилась. — Откуда такая уверенность? — Потому что в твою пользу есть идеальный довод. Они слишком справедливы и слишком хорошо себя знают, чтобы ему противиться. — Какой довод? — Это предоставь мне, когда придёт время. А ты просто работай над голосом, над техникой и скажи мне, когда будешь готова удрать из этой дыры. А сейчас сыграй мне ту новую песню Коула Портера. Хитовый бродвейский мюзикл Портера изобиловал номерами в его особой, умной, литературной манере. Заглавная песня была слегка рискованной, но в ней чувствовался неотразимый свинговый ход. Услышав её всего один раз, Изадора сумела сыграть её нота в ноту — «Anything Goes». На следующую ночь, за две недели до Рождества, мне снова приснился — с некоторыми вариациями — тот самый сон, который почти год назад, четвёртого января, нарушил мой покой в ночь после дня, когда Герти оправилась от септического шока. В свете лунного сияния во сне я шла над творениями Природы и человеческих рук, словно по стеклянному мосту. К юго-западу лежали огни пригородов. Как и прежде, меня несло на восток, пока не показались сутулый сарай и покосившийся силос. Я спустилась на землю, пересекла сочный луг. На этот раз не появилось ни лошади, ни чудовищного всадника, ни лошади с чудовищным всадником. Я призраком прошла сквозь стены обветшалого дома. Гостиная была обставлена разномастными вещами, дёшево купленными на сельских аукционах. После короткой тишины по дому разлилась песня Коула Портера «Anything Goes», но не так, как я слышала её у Изадоры. Эта версия была искажённой, зловещей, обещавшей насилие. Я сразу поняла, чей голос придал бы словам Портера новый, мрачный смысл, если бы в этом исполнении вообще должны были прозвучать слова. За все дни моей жизни был только один человек, достаточно злой, чтобы соответствовать угрозе, звучавшей в этой музыке. Я почувствовала: если услышу его голос, то сама приглашу его обратно в свою жизнь. И я услышала, как говорю: «Домой», — так, как человек мог бы призвать имя Сына Божьего, чтобы отогнать вампира; и тут же села на постели, свободная от мира сна, в безопасности «Брэма». Заснуть снова я уже не смогла. Поскольку клуб Клайда Томбо перестал устраивать свои послеполуночные вылазки, в последнее время я читала больше книг. И много размышляла — не только о прочитанном, но и о смысле и цели моей странной жизни, моих даров. Когда-то я думала, что мои ограничения оставляют мне лишь одну цель — терпеть, — но теперь эта философия уже не имела смысла. Моя жизнь была богата опытом Тьмы, которая не просто отсутствие света, и Света, который мы чувствуем, но не видим. Я начинала понимать, зачем появилась на свет. Исполнение моего предназначения требовало высокой платы. И за эту плату я была благодарна. Всё действительно ценное дорого обходится — расплачиваемся ли мы деньгами или любой из множества других валют, которыми погашаем долги друг перед другом. Суть и воздействие моей жизни состояли в том, чтобы быть другом этой семьи и никогда не покидать её в трудную минуту, отплатить за их любовь вдвойне, а если потребуется — и собственной жизнью. Я встала с постели и подошла к окну. Глядя на море звёзд, я дивилась тому, что такому ошибочному созданию, как я, могла быть дарована столь прекрасная цель и, быть может, сила её исполнить. Так декабрь и укладывал день за днём на пути к Рождеству и концу года. Джулиан и Виктория Симингтоны, официально выйдя на покой двадцать второго декабря, провели с нами два дня уже как гости, а не как служащие, отметив праздник заранее, перед тем как уехать в свой новый дом в Сан-Клементе. Хотя знала я их всего четыре года, прощаться было тяжело — Франклину, Лоретте, детям, да и мне тоже. Прежде чем она вместе с мужем уехала утром двадцать четвёртого, Виктория пришла в библиотеку, где я читала Томаса Харди, «Уэссекские рассказы». Она устроилась в кресле у того самого торшера Тиффани, который освещал мою книгу. Когда я отложила «Уэссекские рассказы», она сказала: — Мы уже попрощались вчера вечером, но я не могу оставить всё так, Адди. Мне нужно кое-что знать — если это вообще можно узнать. Это не просто любопытство, дорогая. Это… Наверное, я надеюсь, что ты сама каким-то образом можешь оказаться доказательством. — Доказательством чего? Вместо ответа она сказала: — В тот первый день в «Брэме» ты встретила Анну Мэй — и сразу поняла. — Поняла? Что именно я поняла? — Что у неё беда. — Ну, мэм, это мог бы увидеть кто угодно. — Не каждый увидел, дитя. А ты поняла сразу. И потом — вся эта история с её братом. — Про Коннора я не знала. Я только увидела, что её что-то терзает и она это подавляет. Миссис Симингтон кивнула так, будто я с ней согласилась. — Ты и про мисс Блэкторн поняла, когда никто другой не понимал. — Дети что-то сказали. Я сообразила, к чему это, что делает мисс Блэкторн. Вот и всё. — А потом был Рафаэль. Я промолчала. — Ты принесла нам тот отравленный кусок мяса. — Я боялась, что какой-то чужак хочет убить его, чтобы расчистить себе путь. Грабитель или что-то в этом роде. А потом, конечно, выяснилось, что это был приятель Коннора, Вилли Максвелл. По голосу и манере она совсем не походила на допрашивающего. Сейчас — хотя раньше такого не бывало — она производила на меня впечатление печального, но всё ещё надеющегося искателя, чьему сердцу было нужно то, что разум отказывался ему дать. — Адди, ты правда выбросила остальные куски отравленного мяса за стену поместья? — Я не хотела отравить койотов… или кого-то ещё. — Но ты выбросила мясо за стену? — Наверное, надо было отнести его в дом и как следует избавиться, но сам его вид вызывал у меня отвращение и ярость. Она задумчиво посмотрела на меня. — Это не ответ. Это увертка. Значит, за стену ты его не выбрасывала. Она дала мне возможность солгать — но я не смогла. — Когда ты нашла мясо, был только тот единственный кусок, который ты принесла нам как улику, а не три. Хотя я солгала, будто нашла всю отравленную приманку раньше, чем Рафаэль успел съесть хоть часть, никому моя ложь вреда не причинила, а нужна была лишь затем, чтобы сохранить в тайне мой новообретённый дар исцеления. И всё же от смущения у меня загорелись щёки. — Первые два съел Рафаэль, — догадалась миссис Симингтон. — Но тогда он бы отравился. Он бы умер. — Должен был умереть, — согласилась она. — Как и милая Герти должна была умереть. Но Рафаэль не умер. И она тоже. Я попыталась, но не сумела увести в сторону острие её вопросов. — Очевидно, мэм, вы прочли как минимум не меньше романов Агаты Кристи, чем я. — Я люблю тебя, Адди. Я не хочу навлечь на тебя беду. Всё, что ты мне скажешь, дальше не пойдёт. Я пришла только потому, что… потому что всю жизнь ждала хоть какого-то знака. — Знака? — Свидетельства. Доказательства. Повода поверить, что в мире есть нечто большее, чем то, что мы можем потрогать и увидеть. Может быть, этим доказательством и окажешься ты. — Это не я. — Рафаэль умер? — Нет. Взгляд миссис Симингтон был взглядом голодной нищенки, а лицо — воплощением духовной жажды, которое впору было помещать на плакаты, рекламирующие радиопередачи епископа Фултона Дж. Шина. Я никогда прежде не видела её такой. Я не могла притвориться тем, чем она хотела меня видеть. Но и не могла не уважать её желание найти смысл в ткани мира. Поэтому сказала правду — а уж что она из неё сделает, решать ей. — Рафаэль не был мёртв, но он был тяжело болен и умирал. — А ты… ты его?.. — Да. Я вернула его. — Как? — Не знаю. Я просто держала его на руках. — Просто держала? — И он перестал умирать. — Такое бывало и раньше? — Нет. — Ты удивилась. — Очень. — И никому не сказала. — Тогда — никому. — До Герти… — До Герти. Я боялась, что её у меня спасти не выйдет. — Ты держала её так же, как Рафаэля. — Да. Зараза перешла из её крови в мою. — Но вот ты здесь. — Не знаю ни как, ни почему. — Потому что ты не от мира сего. — Нет, я от мира сего. Я не на Марсе родилась. — Я не это имела в виду. — Знаю. Но я и не с неба послана. — А кем же ещё ты можешь быть? — Я урод, Виктория. — Не говори так. — Из ярмарочного балагана уродов. — То, откуда мы родом, ещё не определяет, кто мы такие. — Люди платили, чтобы посмотреть на чудовище — на меня. Она прикусила губу и покачала головой. — И никто никогда не требовал деньги обратно. Я была чудовищем ровно в той мере, в какой меня и обещали. — Тише. Ты прекрасная девочка. — А вы добрая. Я буду по вам скучать. — Я говорю только правду. Ты прекрасна. — Этим зрителям было меня жалко, и они меня боялись. — Не может быть. — От моего вида людям становилось дурно. — Никогда в это не поверю. — Меня объявляли как ужас с хорошеньким лицом. — Ярмарочная чепуха. — Вы годами стирали мне нижнее бельё. — Оно не так уж отличается. — Отличается. Просто вы не хотели об этом думать. — Чудовища не воскрешают мёртвых. — И я не воскрешала. Рафаэль и Герти не были мертвы. — Воскрешать мёртвых, исцелять умирающих — одно и то же. Я поднялась, подошла к ней и протянула правую руку в перчатке, сшитой на заказ, которую носила всегда. Она встала и взяла меня за руку. Я подвела её к окну, выходившему в сад. По всей ширине неба ползли тучи, тёмные, как пепел, с прожилками сажи. Воздух застыл так неподвижно, что даже самые кружевные деревья с самыми нежными листьями не дрожали. Хотя ответ я уже знала, всё же спросила: — Почему вы так упорно хотите видеть во мне то, чем я не являюсь? — Может быть, ты и есть то, чем, как тебе кажется, не являешься. — Это не ответ. Это увертка. Она улыбнулась, сознавая, что повторяет мои же недавние слова. — Почему я так упорно настаиваю? Из-за моего упрямого сердца. Я не верю ни во что, пока мне не дадут доказательства, что вера оправданна. Я много лет была замужем за Джулианом, прежде чем смогла поверить, что он меня любит. Жизнь научила меня: требуй доказательств — или расплачивайся за слепую веру в кого угодно и во что угодно. Её врождённое, почти непреклонное сомнение во всём огорчало меня, хотя я понимала: для мира, полного лжи, это вполне разумная реакция. — Если бы я могла приказать тучам расступиться и сделать небо синим от края до края, я сделала бы это хотя бы ради того, чтобы навсегда изменить ваше упрямое сердце. Но я не могу, потому что я не какая-нибудь душа-гражданка Нового Иерусалима, сошедшая на землю со святой миссией, из которой к тому же вышел бы недурной сюжет для фильма Paramount. Я просто урод — и телесно, и в каком-то смысле душевно. Если вам больше нравится называть меня диковиной, невидалью, странной птицей — пожалуйста. Я не обижусь. Я уже научилась называть себя уродом без отчаяния. Отказаться от этого унизительного слова значило бы заодно отказаться и от талантов, и от даров, доставшихся мне вместе с моими телесными уродствами. Всё это часть моего удела от рождения. Вы понимаете? — Я не понимаю. Почему ты должна была родиться с такими страшными тяготами, даже если способна их вынести? И почему мы с Джулианом не могли иметь детей в мире, где их так много? Каждый человек — загадка. И только что мне достался угловой кусочек загадки по имени Виктория. Я отпустила её руку, чтобы обнять её. — Когда вам наскучит пенсия, пожалуйста, приезжайте ко мне хоть на сколько захотите. Ко мне и к детям. Все будут так рады вас видеть. Пока существует «Брэм», вам здесь всегда место. И как гостье вам не придётся заправлять постель. Сердце у неё, может, и было упрямым, но не жёстким. Она поцеловала меня в щёку. Заговорить не смогла. Мы молча прошли через дом. Войдя в холл, она наконец обрела голос. — Будет благословением спать допоздна и больше никогда не сгонять вас, маленьких дикарей, к завтраку и в школу. Открывая входную дверь, я сказала: — А мы будем скучать по возможности доводить вас до такого состояния, когда вы начинаете брызгать словами. — Это что же, признание? — сказала она. — Я всегда думала, что утренний хаос — просто следствие избытка юной энергии. Теперь мне понимать это так, что всё было расписано по сценарию? — Мы часто засиживались далеко за полночь, планируя каждую мелочь. Точно рассчитывали, когда что-нибудь должно пролиться. Решали, в какой момент оставить дверь открытой, чтобы заманить белку на кухню. Выясняли, кто из нас пустит по полу кусок колбасы, чтобы Рафаэль сорвался в дикую погоню и устроил вам максимально возможный разнос всего распорядка. — Чертенята, — сказала она, пока мы спускались по ступеням к подъездной дорожке. — И гордимся этим, мэм. Все в «Брэме» уже попрощались с ней раньше. У их «Форда» ждал только Джулиан. Он помог Виктории сесть на переднее сиденье и закрыл за ней дверь. Затем чуть поклонился мне. — Мисс Аддиэл Фэрчайлд, это было одним из величайших удовольствий в моей жизни. Я протянула ему руку. — Мистер Симингтон, сэр, всё удовольствие было на моей стороне. Он взял мою руку. — Я не стал объяснять семье, что отныне именно вы — мажордом, который не даст этому месту развалиться. Я был уверен, что они и так это понимают. Голос его дрогнул лишь тогда, когда он произнёс: — Прощайте, дорогая, — и пожал мне руку ровно три раза. Я смотрела, как Ford уменьшается вдали на обсаженной пальмами подъездной дороге, пока вдали грохотал гром и начинался дождь. Был сочельник. Нам предстояло ехать в церковь под дождём. Прислуга ушла в отпуск. Шеф Латтуада оставил нам пиры на целую неделю. А в канун Нового года мы, вооружившись бенгальскими огнями, должны были рисовать на темноте яркие, но недолговечные узоры. ---------- Часть третья Часть третья 1938 В третьем из четырёх голубых снов я бродила ночью по открытому лесу. Свет, при котором я находила дорогу, исходил от трёх сияющих сфер размером с хрустальный шар гадалки: одна плыла слева от меня, другая справа, а третья — впереди. Я искала кого-то, а может быть, нескольких людей, но ещё и некое место. Я не знала ни имён этих людей, ни того, как они выглядят, потому что ещё не встретила их. И тревожилась, что место, которое я ищу, существует для других, но не для меня. Моё странствие во сне началось с ожидания чуда и счастливой удачи где-то впереди, но в долгих бесплодных блужданиях восторг сменился печальной тоской. Наконец я остановилась, когда мне дорогу пересёк волк и заговорил, как говорят животные в сказках и баснях. «Если ты найдёшь то, что ищешь, с чего ты взяла, что оно останется с тобой навсегда, если ничто другое в этом мире не остаётся?» Я ответила: «Есть одна вещь, которая остаётся, и ты это знаешь. Не лги мне больше». После этого я всё шла и шла сквозь бескрайние колоннады деревьев, шла, пока не проснулась. — из письма Алиды, 17 апреля 1927 года Глава тридцать шестая Во внешнем мире три года после кризиса Герти были отмечены ложным обещанием скорого экономического подъёма и вполне реальной угрозой войны. Япония напала на Китай. В Мюнхене европейские союзники предали Чехословакию, пытаясь умиротворить Гитлера. В меньшем мире «Брэма» Линетт Роллинс оказалась превосходной управляющей поместьем. Она наняла женщину по имени Леда Центнер на место Виктории Симингтон — главной экономки, — а также молодую женщину, Пегги Пауэлл, чтобы та заняла должность, с которой возвысили саму Линетт. И Леда, и Пегги вписались во вселенную Фэрчайлдов так, словно у них были те же привычки и причуды, что и у их собственных семей. За три года не случилось ничего по-настоящему драматического. Новый, 1938 год продолжал течь днями такими же спокойными, как воды ручья с едва заметным уклоном. И всё же я всё чаще, без всякой понятной мне причины, предупреждала себя: будь настороже . К середине июня все дети уже отметили очередные дни рождения: Изадоре исполнилось двадцать, Герти — восемнадцать с лишним, Гарри — семнадцать. Два года назад я перестала быть их учительницей — не из-за их возраста, а потому, что все трое стали самоучками, и каждый был одержим предметом, в котором знал больше меня. В последний понедельник июня вечером вся семья — за вычетом одного, — а также семеро служащих поместья и двое их мужей (Аллен, муж Хармони, и Томми, муж Пегги Пауэлл) сели в заказной автобус, чтобы отправиться из «Брэма» в Лос-Анджелес на ужин и особое развлечение. Владелец зала «Паломар» рекламировал его как «самый большой и самый знаменитый танцевальный зал на всём Западном побережье». Там были и ресторан, и бар, и ночной клуб, и танцзал, и концертный зал — всё сразу, с местами на десять тысяч человек. Можно было бы подумать, что ночной клуб напомнит мне о днях в спикизи и вызовет дурные воспоминания, но я, напротив, с нетерпением ждала встречи с легендарным «Паломаром». Когда мы приехали, наш водитель подвёл автобус к тротуару прямо перед незаконно припаркованным лимузином Cadillac. Из лимузина вышли двое, чтобы встретить нас: Кэри Грант и Кэтрин Хепбёрн. В том году они уже снялись в двух хитах — «Воспитание крошки», вышедшем в феврале, и недавнем «Празднике». Они приехали, потому что дружили с Лореттой и Франклином; но была у них и более высокая цель. В сумерках громадное здание в испано-колониальном стиле светилось так, будто было сделано из полупрозрачного алебастра, а на вершинах подсвеченных снизу минаретов горели сигнальные огни. Именно здесь в 1935 году оркестр Бенни Гудмена наконец пробил полосу неудач и невыразительных поп-аранжировок и заиграл по-настоящему свинг. Их месячный ангажемент продлили до двух месяцев, и с этого началось их восхождение. У входа для важных гостей, в стороне от сотен людей, стоявших в очереди за билетами у касс, нас ждали двое внушительных мужчин в костюмах и галстуках — агенты службы Пинкертона, нанятые Франклином. У них были пропуска, предоставленные фэрчайлдовской компании застройщиком-владельцем этого места. Лучшие из людей Пинкертона, каждый не менее грозный на вид, чем бывший чемпион мира в тяжёлом весе Макс Шмелинг, провели нас в «Паломар». Короткое возражение служителей у дверей угасло под взглядами агентов в духе только попробуй — и под внезапным осознанием швейцаров, что мистер Грант и мисс Хепбёрн, уже тогда голливудские особы королевской крови, здесь вместе с нами. Четыре столика на обсаженной пальмами террасе «Паломара» были отгорожены канатами, отделяя нашу компанию от остальных. У нас был прямой выход к танцполу, который казался размером с футбольное поле, хотя мы приехали сюда не танцевать. Прямо напротив нас, через весь зал, сцену ожидал биг-бэнд, а пока приветственную, но вовсе не горячую музыку играл местный трио. Мавританский декор сочетал в себе и ослепительность, и романтичность освещения. Две трети столиков уже были заняты. Звякали бокалы. Столовые приборы позванивали о фарфор. Смех молодых женщин переливался под арками между колоннами, обрамлявшими танцпол. Я столько лет прожила в некурящем «Брэме», что сигаретная дымка чувствовалась мне гораздо острее, чем тем, кто сам её создавал, но и в ней было что-то экзотическое, усиливавшее мавританское очарование зала. Хотя я по-прежнему оставалась такой же маленькой, как всегда, я могла доказать, что мне уже двадцать пять, и потому, хоть и редко позволяла себе спиртное, заказала сухой мартини. Герти, которой было всего восемнадцать, умела использовать свою красоту и свою изуродованную руку, чтобы предупредить любые возражения официанта, когда заказала «Грассхоппер» — «и чтобы прыгал как следует». Гарри вполне устраивала Coca-Cola. Будь ему хоть восемьдесят, он всё равно удовольствовался бы колой. Его неослабевающий интерес к военной истории и истории вообще, казалось, наделил его такой степенностью, что даже когда через четыре года он достиг бы законного возраста, опьянение всё равно выглядело бы для него невозможным. Если бы официанты или администрация и стали к кому-нибудь придираться, то прежде всего к шефу Латтуаде: в то время в «Паломаре» строго соблюдали расовый ценз. Застройщик зала сохранял в нём долю собственности и был многим обязан Франклину и Лоретте, поэтому дал нам пропуска для важных гостей, хотя другие управленцы на такое не пошли бы, пока с нами наш Луиджи. Шеф без всякого шума остался бы дома, но не было ни единого шанса, что мы посмотрим выступление Изадоры без её любимого почётного дяди. Двумя годами раньше, после десятка прослушиваний у калифорнийских оркестров, не давших ей работы, Иззи ещё сильнее возжаждала стать частью джазовой сцены. Она ведь была Фэрчайлд, а Фэрчайлдов отказ подстёгивал не меньше, чем успех вдохновлял. Хотя биг-бэндовый звук захватил всю страну, сердцем сцены оставалось Восточное побережье, где роскошных гостиниц, ночных клубов, танцзалов, курортов и подходящих площадок было больше, чем во всей остальной стране вместе взятой. Десятки оркестров не покидали этой плодородной территории, хотя лучшие гастролировали от побережья до побережья. Северо-Запад дал миру немало хороших музыкантов, но не был вспышечной точкой новых звуков, волновавших всю страну. Проштудировав музыкальные журналы, Иззи в восемнадцать лет собрала вещи и переехала в Сиэтл, где, как говорили, большинство местных оркестров избегали баллад, потому что не могли найти вокалисток уровня всенародных любимиц вроде Дорис Дэй, Джун Кристи или Хелен Форрест. Её взяли в оркестр из десяти музыкантов, у которого были постоянные ангажементы от Сиэтла до Спокана и дальше на юг, до Портленда. Четыре месяца спустя, когда оркестр Томми Дорси гастролировал в Сиэтле, на неё обратил внимание сам Томми. Вскоре она уже пела с Дорси, когда Эдит Райт брала выходной, а в другие вечера исполняла с ней один-два дуэта. Томми, «сентиментальный джентльмен свинга», умел создавать музыкой такие настроения, что его оркестр стал одним из лучших среди всех танцевальных оркестров и, безусловно, лучшим для баллад. Но Эдит имела своё имя на афишах — и заслуженно, — тогда как Изадора проходила лишь как «и также выступает», причём называли её только со сцены; возможности у неё были ограничены. В тот вечер мы приехали в «Паломар», чтобы увидеть, не станет ли это для Иззи большим прорывом — или хотя бы началом медленного движения к большему. Это было и её первое выступление неподалёку от дома, и мы, все из «Брэма», решили явиться в полном составе, чтобы поддержать нашу девочку. Дома остался только Рафаэль, и мы бы взяли с собой и его, если бы сумели придумать, как замаскировать девяностофунтового пса под бабушку Иззи. Оркестр Томми Дорси был великим, а оркестр Боба Кросби временами почти дотягивал до великого. Оркестр принадлежал самим музыкантам, а руководил им пианист Гил Бауэрс. Боб, брат Бинга, был обаятельным лидером и певцом. За предыдущий год у них сменился целый ряд девушек-вокалисток, но на эту гастроль Иззи подписали как единственную женщину-певицу. Раньше в тот же день, между репетициями, мы поговорили с ней по телефону. Она была взволнована, но удивительно собрана. Голос её больше не принадлежал той девушке, что чуть больше года назад уехала из «Брэма» в Сиэтл. Разумеется, я её узнавала, и всё же она звучала не просто на год старше. Это был голос взрослой женщины. Услышав его, я заскучала по ней ещё мучительнее — не только потому, что она была далеко, но и потому, что меня не было рядом, пока одна Изадора превращалась в другую. Больше всего она радовалась тому, что стала сама себя обеспечивать. Родители по-прежнему присылали ей ежемесячное содержание, но, по фэрчайлдовской традиции, ей необходимо было самой встать на ноги, самой себе доказать свою состоятельность, а не кому-то другому. Когда подали десерт, домашнее трио завершило своё выступление. Через несколько минут конферансье представил оркестр Боба Кросби. Занавес поднялся, и все четырнадцать музыкантов уже были готовы зажигать. Они начали с «The Big Noise from Winnetka» — одного из своих фирменных номеров. По меньшей мере две тысячи человек хлынули на танцпол, который, как уверяла администрация, мог вместить четыре тысячи пар. Ни музыка, ни танцоры не приводили меня в настоящий восторг — но тут я увидела Иззи и почувствовала, как заколотилось сердце. Рояль стоял слева от оркестра, с Гилом Бауэрсом за клавишами, а Иззи сидела справа от рояля, слева от Боба Кросби. Она выглядела красивой и утончённой — в ней всё ещё легко угадывалась молодая женщина, уехавшая из дома в Сиэтл, но от девочки, которая водила клуб Клайда Томбо в его полуночные вылазки, в ней осталось уже немного. Оркестр сыграл ещё три стремительных номера, и я не могла припомнить, когда в последний раз была в жизни так нетерпелива. Потом Боб Кросби представил «нашу очаровательную Изадору Фэрчайлд, у которой голос из дыма и стали, а с клавишами она обращается так, что даже наш мистер Бауэрс, по его собственным словам, ей завидует». Она поднялась со стула. На ней было персиковое атласное платье, скроенное по косой, с открытой спиной и облегающей фигуру юбкой в пол, чуть расходившейся книзу. На ещё не слишком бурные аплодисменты она ответила изящно — на миг приложила правую руку к сердцу, — а затем скользнула на банкетку у рояля, приподняв расклёшенный низ платья, чтобы он не мешал трём педалям. Она дерзнула перейти от оркестровой аранжировки «Stompin’ at the Savoy», достаточно быстрой, чтобы подтолкнуть публику к джиттербагу, к «For All We Know» — одной из самых прекрасных баллад, какие когда-либо были написаны. Некоторые из тех, кто остался на танцполе или вышел на него для медленного танца, через восемь-десять тактов остановились и просто слушали, заворожённые. Затем Иззи и оркестр ловко провернули трюк: не дав публике времени на аплодисменты, они резко вырвались из «For All We Know» в по-настоящему скоростную версию «The Scat Song», и «Паломар» заходил ходуном. Когда Иззи и оркестр взяли последнюю ноту, я сама не заметила, как вскочила на ноги и принялась хлопать друг о друга перчатками, растянувшись в улыбке до ушей. В нашем огороженном секторе поднялись все, но это была не только реакция семьи и друзей: по меньшей мере половина зала решила, что она заслужила овацию стоя. В своём восторге, пока Иззи кланялась, я повернулась к Герти, схватила её за плечи и воскликнула: — Это моя сестра, моя сестра! — Кажется , я её узнала! — сказала Герти. — Эта чокнутая старая стерва, может, до сих пор не умеет выговаривать «нефестерус», но поёт она, чёрт побери, так, что не подкопаешься. Когда оркестр грянул бодрую «South Rampart Street Parade», к нам в общий объятный круг присоединился Гарри; мы сошлись головами, и он, перекрывая шум, сказал: — Понимаете, что это значит? Год-два — и у нас троих вообще не останется собственных имён. Я стану «братом Изадоры Фэрчайлд», а вы — «сёстрами Изадоры Фэрчайлд», и единственный способ вернуть себе имена — совершить преступление века. Позже, в ходе вечера, Изадора спела с Бобом Кросби два дуэта. Он был хорошим певцом, но всё-таки не Бингом. На второе отделение мы не остались и ушли, когда оркестр сделал перерыв. Служащим Брэмли-Холла дали завтрашний день для отдыха. Однако у Лоретты и Франклина с утра были назначены деловые встречи. Одним своим присутствием мистер Кэри Грант и мисс Кэтрин Хепбёрн немало поспособствовали тому, чтобы бесчисленные расисты убедились: шеф Луиджи Латтуада, должно быть, всё же не цветной. Они обменялись с ним телефонными номерами; он называл их Арчи и Кейт, а они его — Уиджи. Мы все выразили им благодарность, но больше всех — мы с Герти, особенно неотразимому мистеру Гранту, которого обняли с самой искренней нежностью. В столь поздний час дорога на заказном автобусе от Вермонт-авеню до Брэмли-Холла заняла всего полчаса. Все в автобусе были так взбодрены, будто до полуночи оставались ещё долгие часы; иногда, если бы мы не говорили все разом, можно было бы и в самом деле так подумать. Когда служащие, жившие вне поместья, разъехались по домам на своих машинах, когда Линетт ушла в свои апартаменты, а Луиджи — в свои, Рафаэль встретил шумное возвращение семьи скорбным взглядом осуждения. Лёжа в вестибюле на левом боку, обмякший так, будто умирал от одиночества, он даже не вилял хвостом, давая понять, какую ужасную бессердечность мы проявили, бросив его одного на целых пять часов. Мы с Герти опустились перед ним на колени и постепенно оживили его, восторженно восхваляя его красоту и преданность. Вскоре хвостовой моторчик включился, и он задышал не от усталости, а от счастья: его семья — его стая — нашла дорогу назад и положила конец его долгому, одинокому испытанию в дикой пустыне. У банки с собачьим печеньем на кухне мы с Герти выкупили прощение щедрой покаянной порцией галет, а Гарри, мягко насвистывая «The Big Noise from Winnetka», стоял у окна и терпеливо ждал, чтобы надеть на нашего пса поводок и вывести его на задний двор на последний ночной выход по нужде. Год или два назад он начал настаивать, что после заката эта обязанность должна принадлежать именно ему. — Природа, — сказал он, — ночью становится иной, чем днём, как и люди, в чьих сердцах тайно живёт дикость. Мы с Герти шутили, что он начитался слишком многих бульварных мужских приключенческих журналов — историй о мускулистых героях, которые, несомненно, сочиняли бледные, тощие юнцы, мечтавшие стать следующим Хемингуэем. Со временем мы поймём, что в Гарри с рождения сидело чувство ответственности перед невинными людьми, которые слабее него. Иногда трудно разглядеть героя в молодом человеке, которого ты знал ещё глуповатым мальчишкой. Когда же проявляется его зрелая натура, ты вдруг начинаешь гордиться им куда сильнее. Гарри вывел Рафаэля наружу, в водоворот чудовищ и безобразий, а мы с Герти разошлись по своим комнатам. Переодевшись в ночную рубашку, почистив зубы и умывшись, я улеглась в постель — и снова встала, когда услышала, как Рафаэль скулит у двери в мои апартаменты. Мы забрались на кровать королевского размера с разных сторон и встретились посередине. Я не выключала лампу на прикроватном столике, потому что часть моего сознания всё ещё оставалась в «Паломаре» и не хотела уходить оттуда. Я уселась, опершись на гору подушек, а Рафаэль лёг рядом, положив голову мне на бедро. Возможно, нет нужды пересказывать мои мысли той июньской ночью 1938 года, когда я сидела в постели, обложившись подушками, а рядом со мной тихо похрапывал пёс. Но весь тот вечер был золотым мгновением, и я не могу не задерживаться на нём. В детстве сильнее всего Иззи хотела увидеть весь мир — от полюса до полюса и ещё десять раз кругом; теперь же она стала молодой женщиной, чьим главным желанием было отточить свой талант и стать настолько хорошей певицей и пианисткой, насколько это вообще возможно. Её прежняя мечта не была настоящим устремлением; желание увидеть мир означало пассивную готовность, чтобы её возили с места на место и что-то показывали. Она превратилась в деятельную женщину с целями, требующими самоотдачи, упорного труда и смиренной самооценки. Это преображение приводило меня в восторг, потому что я слишком сильно любила её, чтобы смотреть, как она растрачивает жизнь, вечно путешествуя как туристка. К тому же и её голос, и её игра на рояле были чисты, без натужной сентиментальности и прочих дешёвых уловок; и всё то, как она держалась, было чарующим, но при этом светлым, здоровым. Я достаточно хорошо осознавала себя, чтобы понимать: в глубине души мне хотелось верить, будто я хоть капельку причастна к тому, кем стала Иззи, и что таким вкладом я хотя бы отчасти искупила себя. Если за годы в этой семье я сколько-нибудь по-настоящему повлияла на то, чтобы Иззи стала той женщиной, которую я увидела в «Паломаре», тогда мои годы пошлого выставления напоказ на карнавале и в спикизи будут меньше весить на любых весах суда — того суда, что вершила я сама над собой, и того, который, быть может, однажды вынесет надо мной высшая сила. Великое счастье часто вызывает бессонницу. Человеческий разум предпочитает купаться в радости, а не менять яркое бодрствующее мгновение на сон — и на всё то, что может принести сон вместо радости. Но в тот раз я всё же выдохнула себя в сон со вздохом глубокого удовлетворения. В первой, лучшей фазе сна я плыла в ночном небе над горной обсерваторией, где астрономы изучали звёзды и планеты. Как если бы воздух был для меня водой, я нырнула к двухсотдюймовой линзе телескопа. Пройдя сквозь этот огромный диск и не разбив его, я поняла, что это, должно быть, обсерватория Маунт-Паломар, и упала в кресло за столом на шесть человек. Высоко над танцполом парили Иззи и её рояль. Она играла и пела. Это была «For All We Know». Её голос и музыка рояля были неземными. Кроме меня, за столиками не сидел никто, и ни одна пара не танцевала. Я поднялась, прошла под аркой между двумя затейливыми мавританскими колоннами и крикнула вверх Иззи: «Куда все подевались?» Но вместо ответа она вместе с роялем поднялась ещё выше, ещё выше. У этого зала «Паломар» не было потолка. Голос Иззи и рояль постепенно затихли, пока она не вознеслась в звёзды и не скрылась из виду, после чего всё стало тихо, как в подвале морга. Я стояла в самом центре огромного танцпола. Поворачиваясь кругом в поисках хоть кого-нибудь, кто объяснил бы мне, почему все исчезли, я увидела, что ветхий фермерский дом перенесли сюда из самой середины Америки и поставили прямо на широком танцполе, без сарая, силосной башни и конюшни. В его окнах клубился бледный свет, и какая-то странная тень томно перетекала из комнаты в комнату. Я двинулась вперёд. Но меня остановил звук — шорох, будто десять тысяч мёртвых листьев поднял порыв осеннего ветра. За колоннами и арками обеденная терраса «Паломара» лежала почти в полной тьме, но я различала там барочные фигуры — высокие, худые, бледные, угловатые, — дрожащие и ломко переступающие между столиками. Они теснились в арках, чтобы разглядеть меня, и оказалось, что это чудовищные богомолы ростом с человека, с выпуклыми, полированно-чёрными глазами. Движение на краю зрения снова привлекло моё внимание к дому: перед ним стояла колыбель с младенцем, над которой возвышался богомол, сгибая свои мощные хищные передние лапы с зажимами для удержания добычи и работая жвалами, которыми собирался пожрать то, что схватит. Богомолы — тихие хищники, отпугивающие врагов змеиным шипением, но, когда это насекомое потянулось в колыбель за своим сочным ужином, все, кто теснился в арках, пронзительно заверещали от хищного возбуждения. Чья-то рука легла мне на плечо, и я резко обернулась. Надо мной, возвышаясь во весь рост, улыбался Капитан Фарнам и говорил: «Ты скучала по мне так же, как я по тебе?» Я проснулась в холодном поту с ощущением, будто в комнату вошла сама Смерть. Я не закричала лишь потому, что уснула при включённой лампе и видела: всё осталось таким, каким и должно было быть. Некоторые психологи говорят, что чем наивнее твоя жизнь, тем страшнее будут твои сны; подсознание изо всех сил старается встряхнуть тебя и разбудить, напоминая правду о том, что мир предлагает бесчисленные гавани, где злые люди скрываются и строят козни. Можно было бы решить, что мой жизненный опыт столь скуден, что я наверняка наивна. Но наивность — это та доброта, которая рождается из полного незнания зла или даже из неспособности о нём помыслить, а в предмете этом я образована хорошо. Это был уже третий раз, когда мне снился тот фермерский дом, и первый повтор за более чем четыре года. Я восприняла это как знак ясновидения. С каждым разом картина становилась всё страшнее, а значит, то событие, которое я только что увидела — убийство младенца, — и было главным событием, причём оно приближалось, возможно, уже было близко. Я понятия не имела, чей ребёнок находился под угрозой. Больше всего меня в ту минуту тревожило, почему мой разум назначил роль Смерти богомолу, когда насекомых такого размера в природе не бывает; но я была уверена: объяснение станет очевидным, как только угроза жертве проявится воочию. Рядом со мной Рафаэль спал, ничуть не потревоженный. Лапы у него дёргались, словно во сне он мчался по Елисейским полям, привлечённый запахом столь же таинственным, сколь и неодолимым. Время от времени хвост его раз двенадцать глухо ударял по матрасу. Я смотрела на него с завистью. Всё, что он успел узнать о зле, составляло лишь крошечную долю того, что знает о нём человечество. Глава тридцать седьмая Может быть, вы верите в полосы удачи. Многие умные люди верят, в том числе некоторые математики и многие представители других уважаемых профессий. Есть правдивые истории о картёжниках, которые, сев за блэкджек или встав у стола для крэпса, за шесть, восемь или десять часов выигрывали с таким высоким процентом, что срывали банк в Монте-Карло. Однако у любой полосы удачи — хорошей или дурной — есть дата окончания, которую невозможно узнать или надёжно предсказать. Я пережила полосу невезения длиной в семнадцать лет. После встречи с Франклином и Лореттой мне восемь лет подряд выпадала наилучшая удача, на какую только может надеяться человек. У меня не было причин думать, что впереди у меня ещё девять счастливых лет — в уравновешивание первых семнадцати злосчастных лет на земле. И в самом деле, если мой сон о младенце и богомоле что-то предвещал, то Капитан Фарнам, величайший творец несчастий в моей жизни, собирался вновь войти в неё скорее раньше, чем позже. С одиннадцатого июля у оркестра Боба Кросби был перерыв перед возобновлением гастролей в Сан-Диего, и Иззи вернулась в «Брэм» на три дня. Встреча была чудесной, а часто и радостной, но от меня не ускользало, что наши роли по отношению друг к другу меняются. Иззи было двадцать, она была на пять лет младше меня, но, поскольку она уже вышла в большой мир и занималась восхитительными вещами, мне начинало казаться, что я по-прежнему девочка, а она стала женщиной. Герти, личность сильная, вполне могла не уступать сестре; и, наблюдая за их общением, я видела, что и Герти тоже быстро становится женщиной — а может быть, уже стала ею, пока я смотрела в другую сторону. Гарри обладал той красотой, которая всегда придаёт мужчине что-то мальчишеское, но его погружённость в историю и военную историю — то, что у другого мальчика выглядело бы занудством, — придавала ему особую серьёзность. В нём уже легче было увидеть мужчину, которым он станет, чем мальчика, которым он был. Я любила их такими, какими они были прежде, и такими, какими становились, и они любили меня; в эту драгоценную пору нашей жизни мы всё ещё предпочитали общество друг друга любому иному. Мы почти не переставали говорить, разве что чтобы рассмеяться. Это были три лучших дня в моей жизни — ещё и потому, что я понимала: течение времени и различие наших интересов сделают такие дни всё более редкими. Рано утром в четверг Иззи уехала в Сан-Диего — провести день на репетициях перед пятничным открытием. Я боялась за неё. Ей было двадцать. Она была талантлива. Совсем не дура. Она знала, что такое добро и что такое зло. Она не питала иллюзий насчёт зла; знала, что оно реально, что оно ходит по миру в человеческом обличье, но существует и в форме незримой. Однако здравый, уравновешенный взгляд на действительность и человеческую природу, учитывающий зримое и незримое, ещё не гарантирует безопасности. Намерения у зла столь же ограниченны, как у животного с минимальным разумом, зато его стратегии и тактики так ослепительно разнообразны, что наводят на мысль о гениальности. Даже в таком по сути добром человеке, как Изадора, сердце лукавее всего — ошибки совершаются; последствия приходится выносить. Когда Иззи уехала, Гарри сразу ушёл к себе — к своим книгам по истории. По-моему, он ещё не думал, чем займётся в жизни. С другой стороны, он верил, что будущее формируется прошлым, что завтрашний день отыскивается во вчерашнем, так что, быть может, он по-своему уже готовился к жизни. Герти попрощалась с сестрой и, прежде чем слёзы, собравшиеся в глазах, успели пролиться, поспешила к себе. Мне не нужно было идти следом, чтобы знать: она сядет прямо за машинку. Скоро клавиши застучат под её шестью быстрыми пальцами. Она была ненасытной читательницей и, хотя книгами одержима была не так, как я, чувствовала в себе неодолимую тягу писать. Хотя большая часть моей жизни была прожита через романы, уносившие меня туда, куда уродка иначе попасть не могла, я никогда не думала писать художественную прозу. Я читала авторов, которые были нравственными чудовищами и, по-видимому, даже не подозревали об этом. Я боялась, что, открыв в рассказе больше самой себя, чем намеревалась, могу обнаружить, что я чудовище не только телесное. К тому же Капитан Фарнам никогда не дал бы мне пишущую машинку. Если бы во мне обнаружился хоть какой-то дар к сочинительству, это стало бы ключом, способным отпереть цепи рабства. Герти начала писать двумя годами раньше, в шестнадцать. Все считали это мимолётной прихотью, порождённой романом, который ей понравился. Но она не бросила, а принялась работать с возрастающим увлечением, создавая рассказы и небольшие повести, которые называла «тренировкой перед настоящим делом». Она запрещала кому-либо читать её вещи. В семье считалось священным правилом: если человек требует уединения и это разумно, его требование должно быть удовлетворено. Нарушившего такое обещание приватности приводили перед семейным судом, где его стыдили, позорили и назначали наказание. Я ничего подобного на себе не испытала и не видела, чтобы это происходило с кем-то ещё. Но вскоре после моего появления в «Брэме» Иззи призналась, что нарушила правило в десять лет; переживание оказалось столь унизительным, что ни она, ни её брат с сестрой с тех пор никогда больше не нарушали ничьей просьбы о приватности. Если же просьбы о приватности не было, тогда шпионить было почти что обязательно, — иначе не возникло бы ни Общества Дж. Эдгара Гувера, ни клуба Клайда Томбо. За неделю до поездки на «Паломар», ещё до приезда Иззи, были четыре дня, когда Герти ела у себя в комнате и выпала из семейной жизни. Её машинка трещала в любое время суток. Когда наконец она появилась, вошла в мою гостиную и рухнула на диван, словно попавшая в беду героиня из немого сериала с Перл Уайт, я спросила, не нашла ли она своё призвание, не станет ли писательницей. — Мне всего восемнадцать, Адди, я всё ещё в своём чёртовом коконе, прохожу стадию куколки. Не знаю, стану ли бабочкой или просто молью. А может, я неполноценная куколка, которая просто засохнет в коконе и никогда ни во что не превратится. — Ты не неполноценная куколка, — заверила я её. — Ты куколка высшего сорта. Ты изумительная куколка. — Да уж, только когда я читаю написанное, мне кажется, что это блестяще, а через пять минут — что это дерьмо. То прекрасно, то дерьмо, то прекрасно, то дерьмо. Может, у меня и будет карьера, если существует рынок прекрасного дерьма. — Может быть, тебе просто нужна обратная связь. — Чёрта с два. В восемнадцать лет никому не идёт на пользу, когда ему начинают давать советы по письму. Нужно самой отпинать своё эго, пока оно не покроется шрамами и вмятинами, и только тогда , может быть, ты будешь готова к отзыву. Может, это бывает в двадцать. В двадцать пять. Откуда мне знать когда? Мне всего восемнадцать. — Некоторые знаменитые писатели — не многие, но некоторые — в восемнадцать уже писали весьма неплохо. — Нет, только не говори мне их имена! Зависть — ужасная штука. Если они умерли, мне захочется надругаться над их могилами. Если живы — захочется уложить их в могилу. — Может, форма, с которой ты бьёшься, — рассказы, повести, — просто не твоя. Может, тебе стоит попробовать сценарии. — Что — и броситься в семейный бизнес? Ну уж нет. — Она схватила декоративную подушку и прижала к груди, словно защищаясь от стрел. — Даже если бы я оказалась величайшим сценаристом на свете, все сказали бы, что я пробилась наверх только из-за родителей и потому, что с моей чудной рукой мне больше ничего не оставалось, кроме как ехать на семейной фамилии. Все считали бы это смесью непотизма и карьеры на жалости. Я хочу писать романы, которые сминают тебя при чтении, так трясут сердце, что оно разваливается напополам, — чтобы никто даже не замечал моей странной руки. А если и замечали, то сами захотели бы такую же, потому что любили бы мои книги так сильно, что странная рука стала бы крутой. — Что ж, по-моему, это вполне разумное честолюбие. — Ничего подобного. — Она вздохнула. — Не разумное? — спросила я, изображая недоверие. — Не то чтобы все захотят себе такую руку. Но я правда хочу давить людей, совсем их раздавливать эмоционально и разносить им сердце на куски — в переносном смысле. О, и ещё заставлять смеяться. И любить героев. — Значит, я правильно понимаю: при всём этом насильственном раздавливании ты всё-таки хочешь, чтобы читателю после твоих книг хотелось жить? — Трудновато было бы набрать аудиторию, если бы мои тексты доводили людей до самоубийства. — Она отложила подушку. — Я ведь пришла сюда как трагическая королева, да? Сделай вид, что ничего этого не было. — Милая, ты уже два года колотишь по клавишам. Может, было бы полезно услышать мнение читателя. Писатели пишут не для того, чтобы их читали только они сами, но и другие люди. — Откуда это у тебя? Мне никогда не приходило в голову посмотреть на это так. Это что, Шекспир? — Она вздохнула и покачала головой. — Не слушай меня. То есть слушай, но не принимай близко к сердцу ничего, что я говорю. — Кто-то только что что-то сказал? — Знаешь, в чём дело? — спросила она. — Иззи там, в большом мире, поёт с оркестром, живёт своей мечтой, а я буксую на месте. — На следующей неделе она приедет домой на три дня. Мы можем среди ночи наброситься на неё и как следует её отметелить. — Мать с отцом не одобрят насилие в «Брэме». — Мы знаем, где она остановится в Сан-Диего, когда уедет отсюда. У тебя есть водительские права. Ты можешь в любое время взять семейную машину. Нам нужна только бейсбольная бита. — Сомневаюсь, что мне от этого станет легче. Всё-таки я её люблю. — Она подалась на край дивана и наклонилась ко мне. — Может, мне и правда помог бы чей-то отзыв. — И почему это не пришло мне в голову? — Ты могла бы прочитать одну повесть и высказать честное мнение? Жёсткое и правдивое, безо всякого сюсюканья? — Да. — Если это дерьмо, ты не станешь щадить меня? — Если понадобится, я тебя выпотрошу. — Правда? — Правда. — Как чудесно. После того как ты разнесёшь меня своей правдой, можешь потом чуть-чуть меня понянчить. — Если только вещь не настолько хороша, что никакое сюсюканье тебе не понадобится. — Вот это было бы диво. — А как называется эта повесть? — Я написала несколько. Надо решить, какую дать. Мне придётся перечитать их все и подумать. Дай мне пару дней. Дай неделю. Я хочу выбрать правильную. Наименее дерьмовую. Дай месяц. Я подалась вперёд в кресле, потирая руки, как злобная ведьма из сказки. — В следующий четверг утром Иззи уедет отсюда. Рукопись я приму от тебя не позднее пятничного ужина. Если обещанная повесть не будет предоставлена, то, вернувшись к себе, ты обнаружишь очень большую кучу дохлых крыс, которых должна будешь напрясть для меня в золото. — Хм. Вообще-то обычно это солома. — Да, обычно солома. Но на этот раз — крысы. Большие, сочные, подгнившие дохлые крысы. Неделя прошла. Изадора приехала на три дня и в четверг уехала обратно в Сан-Диего. Когда в пятницу к ужину мы впятером вошли в столовую, я нарочито заглянула под свой стул, и Лоретта спросила, не уронила ли я чего. — Нет. Мне показалось, я увидела одну из игрушек Рафаэля — ту, что похожа то ли на белку, то ли на крысу. Но тут ничего нет. Просто тень. Когда мы расселись, Герти сказала: — Если ты ищешь кучу крыс, не трудись искать у меня в комнате. Мне куча крыс не требуется. Лоретта сказала: — С какой это стати Адди искать кучу крыс? — У нас что, завелись крысы? — спросил Франклин. — Мыши в гараже бывали, но крыс никогда, уж тем более в доме. Салаты уже стояли перед нами, и Герти, взяв вилку, сказала: — После того как гамельнский крысолов увёл крыс в реку, в Гамельне ни одной не осталось. Он мой герой. — Но когда ему не заплатили, — сказал Гарри, — он загипнотизировал музыкой всех детей и утопил их в той же реке. Для меня это не герой. — Ну, — сказала Герти, — если бы у тебя был контракт на то, чтобы прясть крыс в золото, и сама задача была бы тебе отвратительна, может, ты бы отнёсся к нему помягче. Я сказала: — Может, в Гамельне крыс и не осталось, но в Калифорнии их сколько угодно. Найти целую кучу легко. Волшебную прялку — пожалуй, труднее. Заговорив почти сразу за мной, так быстро, что у её родителей не осталось ни малейшего шанса высказать вслух своё недоумение, — в этом и состояла суть игры, — Герти сказала: — Та, которая рассчитывает разбогатеть на крысином золоте, будет разочарована, обнаружив, что именно то, что она считала невозможным, уже ждёт её под подушкой. — Франклин, — сказала Лоретта, — дети, похоже, весь день просидели в винном погребе. Франклин сказал: — Девочки разговаривают кодом о чём-то, о чём не хотят нам рассказывать. Во всяком случае, я надеюсь, что именно это происходит. Психиатры берут бешеные деньги. — Я ни о каком коде не знаю, — сказал Гарри. — Ничего, сынок. Со временем ты поймёшь: половину всего, что женщины говорят друг другу, они говорят кодом, чтобы мы не догадались, что именно они правят миром. — С этого дня, — сказала Лоретта, — единственный код, который дозволен за столом, будет между твоим отцом и мной. И никаких разговоров о крысах во время еды. — Ты лишаешь ужин всего веселья, — сказал Гарри. — Шеф Латтуада не хотел бы это услышать, — сказала Лоретта. — И только у него есть власть устроить так, чтобы веселья действительно не стало, просто в назидание тебе. После ужина я сразу пошла к себе. В спальне под подушкой лежал манильский конверт с пачкой машинописных листов. На конверте аккуратным почерком Герти было выведено: Только правда мне поможет. Жду, когда меня выпотрошат. Повесть называлась «Вниз по лестнице спиной вперёд». Семьдесят шесть страниц через два интервала. На первой странице не было имени автора — словно она не хотела признаваться, что написала эту вещь, пока кто-нибудь не подтвердит, что тут нет ничего постыдного. Один из ящиков моего туалетного столика был как раз размером с листы, на которых была напечатана повесть. Я вынула его, отнесла в гостиную и уложила туда страницы, чтобы они не скользили, пока я читаю. Я села в кресло, положив на колени декоративную подушку, а на подушку — ящик. Каждую дочитанную страницу я собиралась откладывать на столик рядом с креслом. Ручки у меня не было, потому что при первом чтении я вовсе не намеревалась анализировать текст и делать пометки. Я помедлила. Мне не терпелось прочитать эту повесть, узнать, благословлён ли её труд талантом. Но из тех тысяч книг, что я прочла, моё мнение о них имело значение лишь для меня самой. Никогда прежде автор не ждал в нескольких комнатах от меня, жаждая услышать мой отзыв. Никогда прежде автором не был человек, которого я любила сильнее, чем саму себя. Я обещала ей честную оценку, а Герти знала меня достаточно хорошо и была достаточно проницательна, чтобы уловить малейшую натяжку или уклонение от того, что я на самом деле думаю о её работе. Я сидела, держа у себя на коленях её сердце — сердце, которое она раскрыла на семидесяти шести страницах, — и едва не оцепенела, представляя, какие раны могу нанести даже самый мягкий отказ. К любому из искусств — а художественная проза относится к их числу — можно подойти легко, как к хобби или проверке собственной творческой способности, и тогда результатом время от времени будет приятная вещь добротного ремесленного уровня, но почти никогда — произведение искусства. Та страстность, с какой Герти отдавалась письму, подсказывала мне, что в ближайшей перспективе она согласилась бы, в крайнем случае, на оценку «хороший мастер», но только если при этом можно было бы честно сказать, что бледная возможность искусства уже бродит по иначе вполне обыденным покоям её повести, и что неослабным трудом она непременно сумеет воплотить её во плоти в будущих своих работах. Моё колебание перед началом чтения длилось, должно быть, около получаса, пока я не напомнила себе, что Герти, при всех своих привилегиях, всё же одна из нас — созданная Богом, но выпущенная его избранным производителем, матерью-природой, и выкашлянная в мир недоделанной во время частичного сбоя её механизма. Герти не была хрупкой хрустальной вазой, которую можно разбить протянутой высокой нотой. Опыт закалил её, как закалил и меня. И я стала читать её повесть — с тревожным ожиданием. Потом прочла все семьдесят шесть страниц снова — уже с облегчением и всё нарастающим восторгом. В третий раз я заставила себя читать с суровой целью: выискивать тонкие недостатки, которые могла пропустить прежде. В половине второго ночи я собрала страницы по порядку и поспешила по коридору к ней — собираясь разбудить её. Дверь стояла приоткрытой, изнутри падал свет. Она сидела в постели, подпертая грудой подушек, а на коленях у неё лежала двухъярусная коробка шоколадных конфет. — Я, пока тебя ждала, прикончила уже больше половины этих конфет. Думала, к тому времени, как ты наконец придёшь, растолстею до Оливера Харди. Почему ты несёшь ящик? Тебя в него вырвало? До туалета не успела? Тебя затошнило от сюжета или от прозы? Или и от того и от другого? Обойдя кровать, я сказала: — Ой, замолчи, глупый гений. Я сейчас к тебе полезу. Больше не набивайся шоколадом. Мне нужна моя доля — утопить ревность в сахаре. Я забралась на кровать с ящиком от туалетного столика, в котором лежала рукопись. Она предвидела мой приход и уже навалила рядом со своими ещё подушек. Между нами стояли две коробки салфеток. — Они нам не понадобятся. Давай сразу к делу. Девочка, твоя ремесленная выучка великолепна. Я бы никогда не подумала, что ты знаешь по-английски больше самого примитивного, ровно столько, чтобы разговаривать с Рафаэлем и время от времени вставлять детские замечания, пока остальные из нас ведут утончённую беседу, — но ты доказала, что я ошибалась. — Ты, конечно, умеешь поднять девушке настроение. — Я высмеивала твою не к месту самоуничижительность. — Да уж, тут трудно было ошибиться в намерении. Это правда хорошо, Адди? Хоть сколько-то хорошо? Не сюсюкай со мной. — Твоя ремесленная выучка правда превосходна. Дважды ты решила, что требуется сослагательное наклонение, хотя оно не требовалось, и один раз неправильно употребила точку с запятой. — Да ну тебя к чёрту! — Ты умеешь быть лаконичной. Проза течёт, течёт так гладко. — Понос тоже течёт. И рвота течёт. — К счастью, в этой прекрасной повести ты не написала ничего подобного. На будущее просто следи за собой, когда почувствуешь такой порыв. Твой стиль — это совсем другое, не то же самое, что правильное употребление английского. — Насколько же всё воняет? — О, пахнет, как роза. Твои обороты, ритм, сравнения, метафоры — всё остальное. Это своеобразно. Это твоё. Это ты. Стиль ещё не вполне зрелый, но… — Да ну тебя к чёрту! — Не вполне зрелый, но для девушки восемнадцати лет… — Восемнадцати с хвостиком. — …это поразительно. Я серьёзно, Герти. Я не морочу тебе голову. Хочешь, мы пройдёмся по тексту страница за страницей, и я отмечу самое сильное и самое слабое? — Я так понимаю, на обсуждение сильных мест уйдёт до понедельника? — Как минимум до позднего воскресного вечера, — сказала я, — если только ты не станешь тратить слишком много времени на самолюбование после каждого комплимента. Она протянула мне коробку с конфетами. — Подкрепись. Через полчаса, когда я закончила говорить о семнадцатой странице, вынула её из ящика и отложила в сторону, Герти положила руку на мою и мягко сжала. — Я правильно понимаю, что ты пытаешься мне сказать? — Слишком уж сладкая подводка для смешной колкости. Я не опущусь до этого. Как тебе кажется, что именно я пытаюсь тебе сказать? — Мне почти страшно это произнести. — Давай найдём Рафаэля. Может, ты напишешь это на бумажке, а он прочтёт мне вслух. Её милое, юное лицо сделалось ещё глаже, когда глаза расширились — словно возможность, мелькнувшая в её воображении, была настолько животворной, что стёрла и те немногие отметины, какие уже успели оставить на нём годы. — Адди, ты пытаешься сказать… Ты хочешь сказать… Неужели ты правда думаешь, что эту повесть можно опубликовать? — Несмотря на нынешнюю скверную экономику, ещё не все журналы закрылись. Их по-прежнему немало выходит каждый месяц, и многие печатают рассказы, новеллеты и повести. Я бы сказала, что не один журнал заплатил бы за такую вещь. Герти посмотрела на меня так, словно я только что свалилась с неба, пробила крышу, приземлилась на кровать и объявила, что я Питер Пэн. Она отпустила мою руку, откинулась на свою гору подушек, уставилась в потолок и сказала: — Уф-ф. — Я хочу прочитать всё остальное, что ты написала за эти два года. Эта повесть не может быть случайностью. Может, это лучшее, что у тебя есть, но я почему-то так не думаю. — Даже если всё… Я подождала, а потом сказала: — Если это была законченная мысль, мне нужен перевод. — Даже если всё, что я написала, переписала и наконец сочла законченным… даже если всё это годится для публикации, стала бы я?.. — Стала бы — что? — Публиковать. — А почему нет? Она перевела взгляд с потолка на меня. — Эта вещь тебя хоть в какой-то момент раздавила? Хоть наполовину растрясла тебе сердце на куски? — Нет. Но она меня тронула. Она меня очень развлекла и не раз доводила почти до слёз. Для любого писателя уже одно это было бы причиной для радости. — Но если я начну печататься прежде, чем сумею сшибать читателя с ног, просто расплющивать его эмоционально, не навесят ли на меня ярлык определённого рода писательницы ещё до того, как я стану той писательницей, какой больше всего хочу стать? — Послушай, милая, я знаю, тебя страшно тянет жестоко нападать на читателей, разбивать им сердца так, чтобы потом нужен был кардиолог, и доводить до того, чтобы они так рыдали над книгой, что страницы превращались в мокрую тряпку. Но, может быть, тебе стоит немного умерить этот психопатический порыв и пока ограничиться тем, чтобы травмировать их на всю жизнь. — Ты ужасно саркастический человек, Эдиэл Фэрчайлд. — И тебе это нравится. Я всего лишь говорю: все с чего-то начинают. Она села, оторвавшись от подушек, и скрестила ноги по-йоговски. — Ты что, забыла, что я богатенькая соплячка? — Насколько я помню, когда речь шла о твоём трастовом фонде и праве на родительское наследство, ты предпочитала называться «богатенькой козявкой». — Ты и правда всё помнишь, да? — Это не всегда благословение. Она выхватила из коробки конфету, сунула в рот и принялась жевать. Проглотив, сказала: — Я вот к чему. Если у меня и правда есть талант и ты не врёшь мне из каких-нибудь зловещих побуждений, то зачем мне спешить? С той уверенностью, которую ты мне дала, при том непристойном привилегированном положении богатенькой козявки, почему бы мне не не торопиться и не писать именно то, что я больше всего хочу писать? И в объёме романа. — Это, конечно, твой выбор. И план неплохой. Но я всё равно хочу прочитать всё, что ты уже довела до конца. — Я и хочу, чтобы ты прочитала. И будь честна. Я прямо сейчас соберу всю эту кучу дерьма и помогу тебе донести её до комнаты. — Она соскочила с кровати. — Ты уверена, что для целей трастового фонда и завещания я не хотела называться «богатеньким комком мокроты»? — Ты вспоминаешь просьбу Иззи. И там было: «богатенький отхарканный комок мокроты». — Ого. Живописно. Может, настоящая писательница в семье всё-таки она. Весь корпус её законченных на тот момент вещей состоял из шести новеллет и девяти повестей, каждая — в манильском конверте, общим объёмом в 364 000 слов. Я понесла ящик от туалетного столика и коробку с тем, что осталось от шоколадных конфет, а Герти — стопку рукописей — ко мне. Мы обнялись и поцеловали друг друга. Она сказала, что мне не следует читать все пятнадцать вещей в ту же ночь — не в моём опасно пересахаренном состоянии, не проглатывая страницы с диабетическим неистовством. Я пообещала сразу лечь спать и прийти в себя. Однако, когда она ушла, я прочла одну из повестей. Она сбила меня с ног и расплющила эмоционально. Правда. У Герти был дар, в котором мир отчаянно нуждался. По-своему, скромно, вопреки всем обстоятельствам, хотя я была всего лишь уродкой, целиком зависящей от чужой доброты, я всё же стала крошечной частью чего-то важного. Я была любящей сестрой человека, который, возможно, однажды принесёт радость и надежду множеству читателей. А ещё были Иззи и Гарри — их жизни я, быть может, тоже изменила, как они изменили мою; и все мы вместе, возможно, создавали удачу для знакомых нам людей и для других, которые навсегда останутся нам чужими. В те ранние субботние часы я никогда ещё не была так счастлива. И в тот миг я забыла самый важный совет, который дала мне Хармони. Я перестала быть настороже. Глава тридцать восьмая Весь остаток того уик-энда и весь понедельник я была потеряна, потеряна для мира, в котором родилась, потому что стала гражданкой мира новеллет и повестей Герти. Мир её прозы во всём был нашим миром, но её взгляд делал его лучше и интереснее. В её вещах было много искреннего чувства, но ни капли сентиментальности; сострадание без унизительной жалости; прощение, которое требовало раскаяния; праведное негодование, но не едкая злость по отношению к глупым и невежественным. Три её вещи были блестящими. Семь — очень хорошими. Остальные пять страдали не качеством письма, а замыслом, хотя и они читались легко, увлекали и, скорее всего, тоже могли быть напечатаны. Я пообещала Герти целый день подробного разбора — только мы вдвоём, с бутербродами у неё в комнате, и даже Рафаэлю не разрешалось нас прерывать. Её восхищала сама мысль о том, что она называла «Брэмли-холльской конференцией претенциозных писателей из богатеньких сопляков». Талантом её я, конечно, не обладала, но прочла тысячи романов и много над ними думала. Меня радовало уже одно воображение того, что я, быть может, сумею поделиться с ней какими-то мыслями, которые хоть чуть-чуть придадут ей уверенности и, возможно, помогут отшлифовать её стиль с девяноста девяти процентов совершенства до девяноста девяти с половиной. Мне хотелось перечитать всё снова и снова, прежде чем говорить, и потому среду мы назначили днём, когда вцепимся друг в друга когтями в литературной кошачьей драке века. Во вторник в десять утра, просидев на диване с рукописями уже шесть часов, я и не подозревала, что Капитан Фарнам явился с каким-то делом, о котором отказался говорить, пока в разговор не включат меня. Лоретта пришла ко мне и сказала, что Капитана можно вышвырнуть и даже вызвать полицию, если он откажется уйти. Однако, учитывая, что почти восемь лет он не делал ни малейшей попытки влезть в нашу жизнь, разумно было допустить, что теперь он в отчаянном положении. А отчаявшиеся люди, если к ним вовсе не прислушиваются, совершают безрассудные и глупые поступки. Она пообещала, что он не получит желаемого, если это поставит под угрозу моё будущее или уменьшит моё счастье. Она заверила меня, что бояться его незачем: она и Франклин не подпустят его ко мне. — Я не боюсь, что Капитан меня ударит, — сказала я. — Никогда не боялась. Он трус. Я иногда опасалась, что он отвезёт меня куда-нибудь в глушь и бросит там, в лютом холоде и темноте, где у меня почти не будет шансов выжить. И ещё боялась, что однажды он перестанет воровать для меня библиотечные книги. Но бояться его ? Его самого? Никогда. — Он настаивает, чтобы разговор был снаружи, где нас никто не подслушает. Он, ради всего святого, считает, что мы можем записывать любой разговор в доме. При той жизни, какую он вёл, может, у него и правда есть причины для паранойи. Линетт и мистер Райнхардт сейчас расставляют складные стулья на большой лужайке. Он даже беседке не доверился — будто под полом там могут прятаться агенты Пинкертона. Она держала меня за руку, пока мы шли от дома, через розарий, к середине лужайки площадью в акр. Три складных стула стояли в ряд, лицом к одному-единственному, поставленному в двенадцати футах напротив. Капитан ждал на своём одиночном стуле. За восемь лет он немного облысел и располнел, но бледным оставался как прежде. Когда другие мужчины толстеют, они кажутся мягкими. Он же выглядел твёрдым, как минерализованный скелет динозавра. Как всегда, на нём был твидовый костюм-тройка, который, по его мнению, придавал ему респектабельность. Хотя утро было тёплым, июльским, ни одна капля пота не придавала его лицу хоть сколько-нибудь человеческий вид. — Платье хорошее, — сказал он, когда мы сели напротив. — С задачей справляется. Кто-нибудь, может, и сочтёт его странным, но ни за что не догадается, что под ним скрыто. — Довольно, — сказал Франклин. — Или можете уйти прямо сейчас. — Я не оскорбилась, — сказала я. — На скунса не обижаются, когда он воняет. Это просто маленький испуганный зверёк, у которого нет другого оружия, кроме собственной вони. — Моя девочка, — сказала Лоретта, улыбнувшись и положив руку мне на плечо. Капитан остался невозмутим. Он ненавидел доставлять кому бы то ни было удовольствие видеть, что осуждение или похвала его задевают. — Добры вы или злы — для меня совершенно неважно. Ничего личного. Я заключаю сделки, я деловой человек. Я пришёл сделать предложение, которое избавит вас от трагедии. Если мы придём к соглашению, я выполню свою часть. Если же вы решите не поступать правильно, последствия будут на вашей совести, а не на моей. — Какое ещё предложение? Какая сделка? — потребовал Франклин. — Не представляю, какие у нас вообще могут быть с вами дела. — Ничего, — сказал Капитан. — Я уже всё за вас представил. Мне требуется сто тысяч долларов. Поскольку в последние годы банки всё же стабилизировались, полагаю, вы больше не держите основную часть состояния наличными, а именно в таком виде я и должен их получить. Но уж сто тысяч у вас наверняка найдутся в домашнем сейфе. — Вы сошли с ума, — сказала Лоретта. Она вскочила и успела сделать два шага к нему, прежде чем, видимо, сообразила, что уже сорвалась с места. Она остановилась, глядя на него сверху вниз с презрением. — Мы заплатили вам сорок тысяч, чтобы вы отцепились от Аддиэл. Она вам никогда не принадлежала. Почти восемь лет назад мы удочерили её. Она не ваша и никогда вашей не будет. Он поднял обе руки ладонями к Лоретте — словно призывал её успокоиться и дать ему объясниться. — Я приехал не затем, чтобы заявлять права на Алиду — или Аддиэл, как вы её зовёте. Я прекрасно знаю, что удочерение законно. Никаких прав на неё у меня нет. Сядьте, пожалуйста. Возьмите себя в руки, и давайте решать это как деловые люди. После короткого колебания Лоретта с явной неохотой вернулась на стул. Кулаки Франклина лежали на его бёдрах, но голос был тих и ровен. — У вас есть её фотографии? Вы клялись, что их нет. Если теперь вы намекаете, что публично её опозорите, и требуете деньги за молчание, — это вымогательство. Уголовное преступление. — Я не жестокий человек, — сказал Капитан. — Я был хорошим другом и щедрым благодетелем для многих бедных, изуродованных существ, от которых большинство людей отвернулось бы с брезгливостью и страхом. Фотографий у меня нет. Деньги вы бы мне не вымогательством платили. Вы бы платили страховой взнос, чтобы гарантировать безопасность девушки. Будь у слов вес, слово «безопасность» бухнулось бы на газон с глухим стуком. Когда я отвела взгляд от Капитана — не от страха, а от возмущения, — я вдруг заметила, что день стал жутко тихим. Обычно «Брэм» был благословлён птичьим пением, но только не сейчас. Обычно в небе разыгрывался балет ласточек и феб, а теперь не было видно ни единой птицы в полёте. Пёс держался поодаль, наблюдая за нами из беседки, просунув голову между балясинами. Казалось, вся живая природа отступила, почуяв, что в эти сады вошло Зло. — С вами мы разберёмся, — сказал Франклин. — Это самое близкое расстояние, на которое вы ещё когда-либо подойдёте к ней, — и останетесь при этом в живых. — Опять же, — сказал Капитан, — вы приписываете мне преступные способности, которых у меня нет. Я никогда не причинил бы Алиде Аддиэл ни малейшего физического вреда. Вы покупали бы страховку, чтобы защитить её от человека с более буйной натурой, чем у меня. — И откуда же исходит эта угроза? Кто этот человек? Капитан улыбнулся и кивнул. — Нельзя продавать страховку, не назвав угрозу, от которой клиент страхуется. Я объясню. Получив ваши сорок тысяч в тридцатом году, я продал свою долю в Музее диковин за весьма приличную сумму, а также свой участок у океана в Сан-Клементе. Я понял, что теперь у меня достаточно средств, чтобы заняться вложениями, которые через несколько лет обеспечат мне куда более роскошную старость, чем я прежде рассчитывал. И в самом деле, несмотря на экономический кризис, у меня всё шло весьма неплохо — до тридцать пятого. Моя ошибка заключалась в том, что я поверил: наше правительство окажется достаточно компетентным и приведёт финансовый корабль в порядок задолго до этого срока. Я выстроил инвестиции так, чтобы они сработали к тридцать пятому. Глупо с моей стороны. И вот уже тридцать восьмой, а мы не продвинулись ни на шаг, и в Вашингтоне никто не поумнел настолько, чтобы понять, как всё исправить. Последние три года я истекаю долларами — худшая болезнь из всех, какие мне доводилось переносить. Месяц за месяцем я всё чаще думал о клане Фэрчайлдов, который спокойно плывёт сквозь Депрессию в своём прекрасном поместье. Я выяснил о вашей семье всё, что смог. И никак не мог понять, на каком основании склонить вас к деловым отношениям. А потом все мои годы в Музее диковин подсказали ответ. Пока Капитан говорил, нельзя было не заметить, до чего он самодоволен, до чего уверен в своём положении и во власти над нами. Я слишком хорошо его знала: в дела — да и вообще во всё на свете — он привносил расчётливость карточного игрока, который иногда может проиграть сдачу, но почти никогда не проигрывает партию. Хотя Лоретта и Франклин знали его хуже, чем я, они тоже поняли: у него есть причины для самодовольства; при всей своей ярости они не перебивали его. — Когда держишь аттракцион «десять-в-одном», постоянно возникает проблема с персоналом. У многих человеческих диковин серьёзные болезни, живут они недолго. Всё время у тебя мрут. А те, кто достаточно диковинен, — настоящие уродцы, — сами к тебе устраиваться не приходят. Их надо находить, а на каждом углу они не стоят. Нужно обзаводиться связями в определённых медицинских кругах, среди репортёров жёлтых газетёнок, которые забивают полосы всем странным и разложившимся. Хочу, чтобы вы понимали: когда наводка срабатывает, это недёшево. Может, вам кажется, что я тут жадничаю, но у меня есть расходы. Я должен щедро платить информаторам, иначе их потеряю. Я должен договариваться с родителями или с тем учреждением, на попечении которого находится уродец. Если уродец настолько умён, что понимает собственную цену, я должен отстёгивать ему долю. Они ведь не попадают ко мне такими юными и беспомощными, как Алина. Когда я владел Музеем диковин, я со всеми обходился честно. Потому-то, хоть я и вышел из дела, мне до сих пор шлют наводки старые связи. И эта наводка пришла как нельзя вовремя. Потребность в свежем капитале стала у меня совсем уж острой. Я уже понемногу впадал в уныние, не находя способа убедить вас, что страховка на Алиду Аддиэл — вещь необходимая. И тут вдруг судьба подкинула мне весть о самом невероятном номере для аттракциона «десять-в-одном», какой я только видел. Со мной он очень хороший мальчик. Очень хороший и благодарный. Но когда я велю ему быть плохим, он умеет быть по-настоящему плохим. И получает от этого огромное удовольствие. Если бы он очень плохо обошёлся с вашей девушкой, я был бы далеко, и алиби у меня было бы безупречное. Если бы его каким-то образом схватили, ко мне его не привязать никогда. Да и живым он не дастся. Даже если его поймают, он знает меня под именем, которое не моё. И имя, которое он знает, — не то, под которым я теперь живу. Купив этого мальчика, я так старательно отсёк себя от собственного прошлого и всех, кого когда-либо знал, что хоть сотня агентов Пинкертона меня не найдёт. Ну что? Достаточно ли я ясно изложил положение дел? Вы понимаете, от какого риска было бы благоразумно купить страховой полис? — Вы угрожаете убийством, мистер Фарнам, — сказала Лоретта, сжав мою руку — чтобы утешить меня, но, наверное, и себя тоже. — Не угрожаю, миссис Фэрчайлд. Я по-дружески предупреждаю. — Это что же, «Убийство на улице Морг», только вы тут в роли матроса с орангутангом, который режет людей? — спросил Франклин; не то чтобы он не верил, но уж точно сомневался. Капитан выглядел искренне озадаченным. — Орангутанг? — Он не читатель, — сказала я. — И не морочит нам голову пережёванным По. Если его мальчик реален, то он никакой не орангутанг. Сомневаюсь, что сумею передать, до чего чудовищно это было: сидеть на ухоженной лужайке под синим и бесптичьим небом, словно сейчас дворецкий и горничные вынесут столик и поставят его между нами и Капитаном — столик, чайный сервиз, маленькую цветочную композицию и блюдо изысканных пирожных. Белый кролик ещё не явился, но Безумный Шляпник уже был среди нас. — Орангутанг? — сказал Капитан. — Ну, разумеется, он не что-то подобное. Я бы не проехал тысячу миль, чтобы заключить сделку по приобретению обезьяны, как проехал ради своего мальчика. Возможно, Франклин вспомнил лживых студийных начальников, с которыми ему доводилось иметь дело. — Откуда нам знать, что этот ваш «мальчик» вообще существует? Сцепив пальцы на внушительном животе, Капитан походил на газетную карикатуру самодовольного барона-разбойника, который размышляет, не пора ли выселить из домов ещё миллион вдов. Когда его правдивость поставили под сомнение, он изобразил скорбную мину и долго смотрел на свои руки так, будто сложил их в молитве за душу хозяина дома, этого сомневающегося Фомы. Наконец он поднял голову и встретился с нами взглядом. — Если вам недостаточно одной только моей честной речи, чтобы купить полис страхования жизни для этой молодой леди, я предъявлю доказательства своей благонадёжности. Мой мальчик однажды ночью наведается в Брэмли-Холл и оставит неопровержимое доказательство, что он здесь был и что он именно таков, как я вам сказал. Доказательство, о котором вы пожалеете, раз уж сами на нём настояли; доказательство, которое причинит вам горе. И тогда за все мои хлопоты цена полиса поднимется до ста пятидесяти тысяч. Разумеется, вы сейчас думаете: если заплатите, сколько раз потом мне захочется продлевать этот полис? Не отрицаю, у меня много недостатков, но жадность к их числу не относится. Этот единственный взнос купит вам страхование на всю жизнь. Франклин был раздражён, но самообладания не терял. В его голосе даже слышалось нечто вроде уважения. — Капитан Фарнам, вы удивительное создание. — Благодарю вас, сэр. С сожалением признаю: мир настолько суров, что временами и нам приходится быть суровыми, чтобы в нём выжить. Лоретта попыталась сохранить такое же спокойствие, как Франклин, но в её голосе резкость всё же звучала. — Думаю, я могу говорить и от имени мужа: скорее в аду появятся белые медведи и пингвины, чем мы дадим вам хотя бы доллар. Лучше уж мы потратим всё до последнего, чтобы сделать «Брэм» неприступным и нанять целый взвод охраны. — Согласен, — сказал Франклин. Капитан улыбнулся и кивнул, как опытный страховой агент, привыкший к сопротивлению клиентов. — Я понимаю вашу детскую вспыльчивость и уверен, что как успешные предприниматели вы сумеете преодолеть недовольство и подойти к делу по-деловому. Должен вам сказать: какие бы невероятные меры вы ни приняли, укрепляя поместье, природа моего мальчика, сама его диковинность такова, что удержать его снаружи невозможно. А что до ваших опасений насчёт будущих взносов — этот полис единственный и неповторимый, даже если бы я желал иного. Мальчик — это орудие, которое позволяет мне сделать то, о чём я вас предупредил: если не заплатите, будет так, как я сказал. Пока что он видит во мне спасителя и рад подчиняться. Но со временем станет менее… управляемым. Уже сейчас он меня пугает, хотя я не смею дать ему это понять. После того как он впервые посетит ваш прелестный дом и вы поймёте, что сто пятьдесят тысяч — сущая мелочь за гарантию того, что он сюда не вернётся, после того как я получу деньги, я его убью. Есть кое-что, что он делает… то, как он на меня смотрит… Надо быть сумасшедшим, чтобы думать, будто я смогу долго его контролировать и использовать. Если Франклин уже был готов немедленно выгнать Капитана с территории, то тихая дрожь ужаса в его голосе заставила его поколебаться — как и явная тревога, проступившая на широком лице. Лоретту это, похоже, тоже задело. Капитан был зазывалой, до пугающего эффективным продавцом преувеличенных свойств чего угодно, умеющим заставить любую гиперболу звучать правдоподобно. Но тягаться с великими актёрами американской сцены он не мог. Я видела: он не притворяется. Этого мальчика он в самом деле страшился. — Убить его? — ужаснулась Лоретта. — Вы используете его, а потом убьёте? И рассказываете нам об этом так, словно хотите нас успокоить, тогда как на деле пытаетесь сделать нас нравственными соучастниками убийства. Капитан отмахнулся, словно сметал её тревогу. — Это будет не убийство. Самооборона — не убийство. Помимо физических уродств, мальчик — хладнокровный психопат. Если бы мы знали всё, что он уже сделал, уверен, все бы сочли: казнь вполне заслужена. — Уверены, да? Вы называете его мальчиком. Сколько ему лет? Капитан выбрался из недостойной позы и уселся поприличнее. Складной стул делал честь изготовителю: он не согнулся и не скрипнул. — Миссис Фэрчайлд, вам незачем знать что-либо ещё. Я изложил предложение, и теперь вы либо цените жизнь этой девушки, либо нет. — Вообще-то, — сказал Франклин, — всё не так просто. По тому, как вы говорите об этом мальчике, я начинаю думать, что он действительно существует и действительно так опасен, как вы утверждаете. Вы всерьёз меня встревожили, и я уже готов рассматривать ваши условия, хотя минуту назад был склонен принять вас за мошенника. Но одних слов о том, что это существо где-то есть, недостаточно. Сто тысяч долларов требуют, чтобы я был уверен , что он действительно существует. Мне нужно убедиться. Сколько ему лет? Откуда он? Почему вы уверены, что можете контролировать его хотя бы сейчас? Если бы обстоятельства были менее напряжёнными, смотреть, как Капитан дуется, было бы забавно. Жидкие светло-жёлтые волоски, возрастные морщины, разглаженные новым слоем жира, ноги, кажущиеся слишком короткими при такой туше, — он и без того напоминал огромного младенца, а сейчас довершил этот образ пухлой обиженной гримасой. Он сжал и разжал руки, словно искал, чем бы запустить в приступе истерики. — Я не назову ни имён, ни мест, вообще ничего такого, что вы сможете передать полиции, чтобы использовать против меня или отнять у меня мальчика, прежде чем я с ним закончу. Только голые кости. Вот что вы получите — голые кости его истории. И если после этого вы всё ещё не поверите, что он реален, — да поможет Бог вам и этой девушке. Как священник черпает мужество в вере, так Капитан нашёл новую силу в злости, которая ударила гейзером у него в сердце и в голове, окрасив лицо мягким пастельным румянцем. Жалобно выпяченная губа сжалась в почти скальпельную линию. Щёки порозовели, но сомкнутые губы остались бескровными. Когда он достаточно овладел яростью, чтобы продолжить, голос его стал наполовину издевательским, наполовину звериным. — Мне нужны эти деньги. Если я не получу их, вы не получите её. Мой мальчик её заберёт. А может, и не только её. Я слишком хорошо знала ту версию мира, в которой жил Капитан. В его тёмной вселенной не было «ни радости, ни любви, ни света, ни уверенности, ни мира, ни облегчения боли». Для него не существовало ни правды, ни неправды — только желание и то, что он считал нужным, чтобы это желание исполнить. Единственная наша надежда заключалась в том, чтобы узнать больше подробностей об угрозе, которую он выдвигал, — может быть, выудить из него что-нибудь ненамеренно. — Убедите меня, что мальчик реален, — сказал Франклин, хотя уже и так верил. — Вы сказали о нём слишком мало. Если бы вы так же продавали мне фильм с таким персонажем, проект меня бы не заинтересовал. Потеря ста тысяч на нашей жизни существенно не скажется, но печальный опыт в кинобизнесе сделал меня особенно чувствительным к афёрам. И тогда Капитан рассказал всё, что был готов открыть о существе, которое держал под контролем. Он называл мальчика Джеком, хотя это было не его имя. Джек был первым — и единственным — ребёнком фермера и его жены, живших в глухом углу одного из штатов Среднего Запада. Джек родился дома, при помощи повитухи. И родители, и повитуха были поражены видом младенца, но не ужаснулись. Помимо бедности и тяжёлого труда, эти люди были христианами. Они верили, что всё происходит не просто так и что любой ребёнок, как бы он ни выглядел и какими бы ни был отягощён недостатками, заслуживает любви и заботы. Поскольку особенный ребёнок прибавлял матери хлопот, её сестра с мужем — назовём их Сэмом и Сарой — переехали к ним и помогали по хозяйству на ферме. Отец Джека и Сэм при содействии прихожан своей церкви построили для новоприбывших маленький домик. Через восемь месяцев Сара родила сына — назовём его Бобби. Мальчиков учили дома, они росли вместе и они были лучшими друзьями. Для семьи, как бы странно ни выглядел Джек, он всё равно оставался просто Джеком: не тем, кого надо бояться, а умным мальчиком с чувством юмора, за которое ему порой приходилось извиняться, когда какая-нибудь его проделка заходила слишком далеко. Но поскольку все прочие отшатывались от него с инстинктивным отвращением, в город его никогда не брали; его миром были ферма и лес за ней. Семья была из фундаменталистов. Джека и Бобби воспитывали в строгой дисциплине и страхе Божьем. В редкие случаи, когда Джек плохо себя вёл, когда в его чувстве юмора вдруг проступала тёмная сторона, когда его ловили на лжи, он раскаивался и плакал. Ему даже не нужно было напоминать, чтобы он просил у Бога прощения: он уходил к себе, оставлял дверь открытой и час или два стоял на коленях, молясь вслух. Однажды в субботу четверо взрослых поехали в город — за покупками и на обед в кафе. Обычно Бобби ездил с ними. Но на этот раз захотел остаться дома со своим лучшим другом. Когда взрослые вернулись под вечер, Джек был вне себя, весь трясся. Бобби оседлал Лютика, одну из двух семейных лошадей, и поехал кататься. Возвращаясь, он уже подъезжал к конюшне, когда лошадь и его самого напугала гремучая змея. Лютик встал на дыбы, запаниковал и сбросил седока. Теперь лошадь спокойно щипала траву. Змея исчезла. А Бобби был мёртв. Его отбросило на чугунную ручную помпу, стоявшую на бетонной площадке и подававшую воду к конюшне. Он проломил череп о трёхдюймовый носик насоса и умер почти мгновенно. В этой сельской местности у шерифа округа была крошечная контора и меньше помощников, чем требовалось. Коронер зарабатывал главным образом тем, что держал похоронное бюро; никакой подготовки по судебной медицине у него не было. Ни у кого не находилось ни времени, ни средств расследовать смерти, которые по всем признакам выглядели несчастным случаем. Через месяц после похорон Бобби, выворачивая перед стиркой карманы его джинсов, мать Джека нашла монету в один цент, когда-то положенную на железнодорожные рельсы и сплющенную под колёсами локомотива до толщины вдвое меньше. Её дал мальчику дядя, и Бобби всегда носил этот «счастливый пенни» при себе. Никто не подумал вынуть монету до того, как тело отвезли в похоронное бюро. Сначала Джек сказал, что Бобби отдал её ему сам, но потом заявил, что снял её с трупа на память о друге. В следующие дни родителей огорчило, что он стал ещё чаще, чем прежде, нарушать семейные правила. Когда за воскресным обедом он несколько раз всуе помянул Господа и не испытал никакого раскаяния, им стало казаться, что с мальчиком произошло нечто, внушившее ему дух неповиновения и постыдную гордыню. Родители подозревали, что это было за «нечто», но не хотели в это верить. В их округе не было никакой психиатрической службы, однако, наведя справки, они вышли на государственного психолога в столице штата. Назовём его доктором Мефисто. Он работал по контракту на департамент здравоохранения и на офис генерального прокурора. Он велел родителям привезти сына в клинику Мефисто и оставить на трёхдневное обследование. Доктор Мефисто окончил знаменитую медицинскую школу, но успехами как мошенник был обязан врождённому дару. Он выставил бы счёт и департаменту здравоохранения, и офису генерального прокурора за лечение Джека, которому тогда было всего тринадцать, а также указал бы в отчётах вдвое больше часов консультаций, чем действительно провёл с мальчиком. По телефону родители описали сына как ребёнка с тяжкими физическими уродствами, неисправимыми медициной и снимаемыми лишь божественной благодатью. Это заставило доброго доктора надеяться, что мальчик может принести ему и третий источник дохода. Пятнадцать лет назад он открыл для себя мир карнавальных фрик-шоу. С изрядным упорством он наладил связи с владельцами нескольких аттракционов «десять-в-одном», а кроме того, с тридцатью психологами и психиатрами по всей стране, которые держали клиники, более или менее схожие с его собственной. Среди пациентов этих специалистов время от времени встречались люди с тяжёлыми уродствами, находившиеся в депрессии или дававшие выход злости опасными способами. Обычно это были либо подопечные государства, либо клиенты благотворительных агентств на религиозной основе, и в обоих случаях ими занимались кое-как. Но большинство оказывалось недостаточно чудовищными, чтобы привести в восторг платящих зевак на ярмарочной аллее: ни впрямь монструозными, ни хоть сколько-нибудь забавно искалеченными. Однако семь-восемь раз в год тот или иной из коллег доктора Мефисто присылал ему срочной почтой фотографии кандидата, который был верняком. Если такое порождение не желало принимать предложенное ему обеспеченное будущее, в ход шли препараты и кое-какие угрозы, обычно приводившие к уступчивости. Владельцам аттракционов «десять-в-одном» доктор предоставлял фото и биографическую справку исполнителя, а также называл обязательное вознаграждение за наводку, размер которого зависел от степени диковинности предлагаемого человека. Суммы были солидные. В особенно выдающихся случаях начинались торги. Мефисто делил своё вознаграждение пополам с тем коллегой, который представил ему человеческую диковину. Всё наличными. Вне поля зрения налоговых властей. Родители Джека привезли сына в клинику якобы на неделю психоанализа и консультирования, и Мефисто увидел пациента впервые. Сердце доброго доктора взмыло от восторга. Возможно, Джек увидел в докторе Мефисто что-то родственное, потому что не стал ни буянить, ни лгать и сотрудничал с обследованием. Что же до консультирования, то оно свелось почти исключительно к объяснению устройства аттракциона «десять-в-одном» и к подсчёту среднего недельного сбора, который делили бы между собой десять экспонатов. Джека захватила перспектива вырваться из скуки оторванной от мира фермы и нищеты, стать не семейным позором, а ценной звездой. «Хватит с меня этого “Иисус то, Иисус сё” целыми днями», — сказал он. Улыбка растянулась на его лице так широко, что Мефисто на миг испугался. Не оставалось никаких сомнений: юный Джек был психопатом, хотя, возможно, не до такой степени, как можно было бы подумать, глядя на его странное лицо. Склонность к насилию у него была. Он признался, что убил Бобби, хотя и не намеренно. В тот день кузен был не в духе, без конца дразнил Джека, а потом и вовсе полез драться. «Жаль, что так вышло, — сказал Джек Мефисто, — потому что из-за этого у меня теперь одни неприятности. Но мне не грустно. Бобби всегда доставалось всё самое лучшее. Он мной помыкал». Чтобы скрыть правду об убийстве, мальчик оседлал Лютика, выпустил его во двор и придумал историю про гремучую змею. Джек был достаточно способен к самоосмыслению, чтобы понимать: только он сам может разрушить возможность, которую Мефисто перед ним раскрыл, что будущее зависит от того, сумеет ли он обуздать свою тёмную сторону. И всё же лучшим хозяином аттракциона «десять-в-одном» для него был Капитан — человек с особым даром уламывать даже самые трудные диковины отказаться от дурного поведения. Мефисто послал ему четыре фотографии, краткую биографическую справку и цену. В день получения почты Капитан позвонил доктору и сказал, что едет на машине и будет через два-три дня, чтобы «усыновить» мальчика. Родители Джека не окончили и начальной школы. Мефисто оглушил их диагнозом, который до смерти напугал их, хотя они почти ничего не поняли. По телефону Мефисто заверил их, что Джек — «психопатический, шизофренический, циклотимический, параноидальный, ликантропический, идиоморфный, поклоняющийся дьяволу клептоман, который — не может быть, а непременно, совершенно непременно — убьёт вас во сне. Его тайная фантазия — обезглавить вас и возложить ваши головы на алтарь Сатане. Комитет генерального прокурора по маньякам-убийцам завтра намерен подать на вас в суд, чтобы изъять мальчика и поместить его в охраняемую лечебницу, где он больше не будет опасен ни для себя, ни для окружающих». Когда родители Джека заявили, что терпеть не могут крючкотворцев и боятся разориться на судебных расходах, доктор Мефисто согласился: все адвокаты — шулеры, но объяснил, что есть и другой путь. Они могут решить не оспаривать решение комитета по маньякам-убийцам, которого, разумеется, не существовало, подписать документ о передаче родительских прав государству и тем самым освободиться от уголовной и финансовой ответственности, которая иначе неизбежно падёт на них, когда их сын в конце концов изнасилует и убьёт молодых женщин. Отец спросил, где взять такие бумаги. Мефисто сказал: — Как только мы повесим трубку, я проеду сто тридцать миль и привезу их вам. Мать спросила, что сказать людям, как объяснить, что они с мужем породили сумасшедшего ребёнка. — А вот так, — предложил Мефисто. — Ничего подобного вы им говорить не будете. Напечатаете записку от него. Убежал, мол, в Канаду — там, дескать, к таким, как он, относятся лучше. И вот теперь, под небом без птиц, на бесптичьей лужайке Брэмли-Холла, Капитан сказал: — Бумаги, которые они подписали, были чепухой. Мефисто не оставил им копий. Вернувшись в клинику, он всё это сжёг. Когда я наконец приехал, мальчик был уже готов ехать. Я выложил больше наличных, чем могу себе позволить, но стоило мне увидеть его во плоти, как я сразу понял: он того стоит. Когда мы останавливались заправиться или ночевали в мотелях, на нём была куртка с капюшоном. Последние три дня, там, где я живу, я слежу за тем, чтобы он ел что хочет, лучше, чем ел когда-либо прежде. Впервые в жизни он может слушать по радио всё, что захочет. Я купил ему несколько журнальчиков с красивыми девушками из тех, что достают из-под прилавка, — и он благодарен так, как вы себе и представить не можете. Мы разговариваем о новом аттракционе «десять-в-одном», который я открою, о том, как устроен карнавал, сколько денег он будет зарабатывать. Может, он сумеет держать себя в руках и станет для меня звездой. Но, как я уже сказал, я знаю этот его взгляд и знаю, что он значит. В конце концов мальчику нужна только кровь, и ничего он с собой поделать не может. Так или иначе, мы с ним придумали, как заставить вас страдать, если вы не дадите мне те сто тысяч стартового капитала, которые мне нужны. В прошлый раз ведь дали. Почему бы не дать снова? Ну а теперь скажите, как у нас тут всё будет. Франклин поднялся со стула и слегка удивил меня, сказав: — Я верю, что мальчик существует и что он именно таков, как вы говорите. Сейчас половина двенадцатого вторника. К концу банковского дня в четверг я смогу достать для вас деньги. Но только один раз — и больше никогда. — Что это ещё за дерьмо? — взревел Капитан, вскакивая с такой яростью, что опрокинул свой стул. — Эта сумма у вас есть здесь и сейчас, в вашем домашнем сейфе, в том самом, откуда вы восемь лет назад взяли сорок тысяч и привезли их в «Блю Муд». — Будьте благоразумны, Фарнам. Сейчас совсем другие времена. Тогда рушились тысячи банков, мы им не доверяли. Та часть кризиса уже позади. Наши деньги вложены в инвестиции, в депозитные сертификаты. Мне нужно немного времени, чтобы всё свернуть так, не потеряв ещё сто тысяч сверх тех, которые я вам плачу. — Чёрта с два. Депрессия никуда не делась. Может, сейчас всё ещё хуже прежнего. У вас тут, в Брэмли-Холле, лежат целые штабеля денег на конец света. — Вы правы в том, что дела плохи, — сказал Франклин, — но прятать наличные в матрас — лучший способ сделать их ещё хуже. — Он говорит правду, — сказала Лоретта, когда мы с ней тоже встали. — Экономике нужны инвесторы, которые рискнут по-крупному и снова заведут мотор страны. У правительства, уж это точно, ничего не вышло. Мы добудем деньги, Фарнам, но на это потребуется несколько дней. — Мне не нужны ни заём, ни банковский чек, ни сберкнижка, — сбивчиво сказал Капитан. — Мне нужна живая наличность. — А её у нас не будет до четверга, — настаивал Франклин. — Что, вы хотите взять в залог несколько ценных картин, серебряный чайный сервиз, может быть, мебель из гостиной? Будьте разумны, сэр. Вам удалось нас так напугать, что мы согласны дать вам желаемое — как только сможем . Лицо Капитана снова побелело, пока он рассказывал длинную историю о происхождении психопатического мальчика. Но крайнее раздражение вернуло в него краски. Впрочем, этот румянец ограничился только мясистым носом, который вдруг засветился, словно сигнальная лампочка, напоминавшая, что настало время его дневного глотка из бутылки. — Хорошо. Но вот что я вам скажу, папаша Варбакс. Только не вздумайте звать этих ублюдков со значками, не вздумайте даже пробовать выследить меня и узнать, где я живу. Машину я оставил в городе и оттуда прошёл сюда пешком две мили. Обратно тоже пойду пешком. Я отлично замечаю тени. Если увижу хоть одну — сделка отменяется. Девчонка, которую вам так не терпелось от меня спасти, больше вам не достанется. Я не люблю сюрпризов. Если вы готовите мне сюрприз, знайте: у меня для вас он уже тоже готов — только и ждёт случая выскочить. — В четыре часа в четверг, — сказал Франклин, — я привезу сто тысяч туда, куда скажете. А теперь я провожу вас до двери. Он повёл нашего гостя через лужайку по садовой дорожке к дому с таким беззаботным видом, будто Капитан не относился к той породе людей, которые без колебаний ударят ножом в спину. Когда они отошли достаточно далеко, чтобы Рафаэль успокоился, пёс сбежал по ступеням беседки и кинулся к нам с Лореттой. И тут же по траве важно зашагали вороны, выискивая себе обед. В деревьях снова запели птицы. Я не знала наверняка, как это понимать, хотя кое-какая догадка у меня была. — Ты в порядке, милая? — спросила Лоретта, притянув меня к себе. — Да. А ты? — Уже лучше. Теперь, когда он ушёл. — Капитан меня не пугает. Не он. Но... — Что такое, Адди? — Я видела этот фермерский дом во снах. — Во снах? Во множественном числе? — Да. В одном из них я видела мальчика, который в лунном свете скакал верхом на перепуганной, визжащей лошади. И, по-моему, укусил её за шею. — Укусил лошадь? — Да. Всё это было издали. Как он выглядит, я сказать не могу, кроме того, что он странный. — Твои сны — не просто сны. — Некоторые — нечто большее. Раньше я это отрицала. — Ты знаешь, где была эта ферма? — Нет. Но в другом сне она стояла на пустом танцполе «Паломара». И там были богомолы. — Богомолы? — Ростом с людей. Все на обеденной террасе были богомолами. И один богомол вышел из этого фермерского дома, стоявшего на танцполе. — Мальчик? — Думаю, он его обозначал. Мальчик не богомол, просто разум выстраивает сны из метафор. — Подсознание. — Странный зверь эта подсознанка. Богомол, который вышел из дома, направился к колыбели. — К колыбели? — Там лежал младенец. Человеческий младенец. Богомол поднял его из колыбели, чтобы съесть. — По-моему, я бы с твоими снами не справилась. — Они никогда не бывают скучными. Я проснулась до того, как он сожрал ребёнка. По-моему, я просто не позволила бы своей подсознанке показать мне такое до конца. В сопровождении Рафаэля мы пошли к дому, в котором уже скрылись Франклин и Капитан. — Значит, — сказала я, — каков бы ни был этот мальчик, он реален. Подсознательное предвидение, интуиция, ясновидение — как ни назови, я научилась доверять тому, что оно пытается мне сказать, даже если эти сообщения ещё надо истолковывать. Некоторое время мы шли молча. Когда проходили мимо фонтана с дельфинами, я сказала: — Вы проходите через всё это из-за меня. — Не из-за тебя, милая. Вовсе не из-за тебя. Из-за Фарнама. — Если бы не я, Капитан никогда не вошёл бы в вашу жизнь. Она остановилась на террасе. — Если бы не ты, Герти умерла бы от септического шока. — Мы этого не можем знать наверняка. — А я знаю. — Я хочу сказать, что неизбежной судьбы не существует. — В самые тёмные дни я и сама иногда в этом сомневаюсь, — сказала она. — Когда в жизни меняется что-то одно большое, меняется и всё, что идёт после. Если бы ты никогда меня не встретила, столько последующих дней развернулись бы по-другому. У Герти, может, и вовсе не пошла бы кровь носом, а если бы и пошла, она, может, пришла бы к тебе, а не стала бы затыкать нос так, как тогда. — Значит, теперь это ты вызываешь носовые кровотечения? — Ты понимаешь, о чём я. — Если ты и правда вызываешь кровь из носа, докажи. Устрой мне её. — Не собираюсь я тебе ничего устраивать. — А я требую, чтобы ты прямо сейчас устроила мне большое, мокрое носовое кровотечение. Я покачала головой. — Ты ведёшь себя глупо. — По-моему, совсем не глупо обвинить тебя в ложной рекламе. Ты утверждаешь, что способна предоставить услугу, а как только тебя просят это сделать, делаешь вид, будто ничего такого не обещала. — Кровь из носа — это, по-твоему, услуга? — Не меньшая услуга, чем та, которую оказывает Дэнни Даттон, когда каждую неделю приходит чистить бассейн и добавлять в воду химию. Что бы ты о нём подумала, если бы он просто поплавал и ушёл — ни чистки, ни химикатов, чистейшее мошенничество в области обслуживания бассейнов? — Ты пытаешься меня рассмешить. — Если этим я и занимаюсь, значит, у меня получается. Но на самом деле я пытаюсь выбить из тебя это чёртово носовое кровотечение, которое ты обещала. — Я тебе сейчас и правда его устрою. — Ха! Говорить ты мастерица, а толку никакого. Посмотри на мой шнобель. Ни капли. — У тебя идеальный нос. Никто не назовёт его шнобелем. — Свой нос я могу называть как угодно — шнобель, нос, рыло, клюв, Фред. — Ты не зовёшь свой нос Фредом. — Ещё как зову. У меня есть мужская сторона, просто вся она сосредоточена в носу. Так мы и рухнули рядом на террасную скамью и обнимали друг друга, пока я не перестала смеяться. — Никогда больше не говори, будто без тебя нам было бы лучше, — сказала Лоретта, — иначе я устрою тебе такое носовое кровотечение, что ты его до смерти не забудешь. Ты — благословение, и всё тут. Капитан Фарнам — комар. Мы его прихлопнем. — А что насчёт мальчика? — Адди, Адди, Адди. С каких это пор хоть один Фэрчайлд боялся психопатического, параноидального, ликантропического, поклоняющегося дьяволу клептомана? — Никогда? — То-то и оно. Я почти уверена, что знаю, как Франклин намерен с этим обойтись, — именно так, как и я сама хочу. Милая, к четырём часам пополудни в четверг Капитан Фарнам будет сидеть в тюрьме по обвинению в вымогательстве, а мальчик окажется в таком учреждении, где ему, если его вообще можно спасти, помогут. Плёвое дело. Лоретта и Франклин победили столько бед, выдержали столько ударов судьбы и были настолько закалены опытом, что я подумала: может быть, план Капитана, при всём его зле и возможности привести к ужасающему насилию, всё же удастся предугадать, обезвредить и разрушить способами, для которых у него попросту не хватит утончённости. Как выяснилось, обещанный им сюрприз на тот случай, если Франклин его обманет, пустой угрозой не был. То, что казалось плёвым делом, оказалось совсем не плёвым. Таков мир. Глава тридцать девятая Менее чем через три часа после того, как Капитан вышел за парадные ворота, к дому в двух машинах прибыли шесть агентов Пинкертона. Они припарковались под крышей портика и вошли в «Брэм», неся саквояжи и более крупные металлические кейсы с припасами и оборудованием. На них были элегантные тёмные костюмы; ростом и сложением они различались — от людей среднего роста и комплекции до прямо-таки молодых великанов, — но каждый из них выглядел как киношный частный сыщик и производил впечатление человека, который без труда вышибет дух из любого громилы, вздумай тот замахнуться на него или усомниться в добродетели его матери. Двое отправились к Лоретте и Франклину в кабинет, чтобы выслушать всё, что сказал Капитан во время своего визита. Остальные четверо разошлись по дому, оценивая, насколько он уязвим для вторжения психопатических человеческих уродцев и карнавальных зазывал, покупающих им грязные журналы. Все окна были бронзовыми, с переплётами, которые не так-то легко разбить, как деревянные, а отдельные стёкла были слишком малы, чтобы в отверстие мог пролезть незваный гость, даже если бы стекло вырезали. Большинство открывавшихся окон были створчатыми, с двумя высокими половинами, которые можно было распахнуть изнутри только ручной рукояткой. Рукоятки снимались, так что никто не мог разбить стекло, просунуть руку внутрь и медленно раздвинуть створки. Поворотные защёлки на подъёмных окнах заменили замками под ключ. На всех наружных дверях уже стояли врезные замки в стойке над ручкой. Агенты просверлили стойку и с другой стороны тоже поставили запирающийся на ключ засов. Через полтора часа двое агентов, беседовавших с Лореттой и Франклином, уехали, имея на руках множество, хоть и зыбких, зацепок, которые следовало проверить в поисках Капитана. Остальные четверо собирались пробыть в доме, охраняя периметр, до девяти вечера. Шеф Латтуада накормил их сытными сэндвичами, толстыми кусками орехово-вишнёвого пирога и напоил кофе вволю. Среди ребят из Пинкертона преобладало мнение, что работы у них может оказаться больше, чем ожидалось, и, возможно, они останутся до завтрака. Разумеется, в 8:40 вечера их и след простыл, а «Брэм» после их ухода был заперт крепче прежнего. Утром, в среду, они собирались вернуться, чтобы установить в нескольких местах снаружи замаскированные сигнальные растяжки и связанные с ними тревожные устройства на батарейках. Начиная с завтрашней ночи четверо агентов должны были занять сады, а шестеро патрулировать внутренние помещения «Брэма», хотя никаких неприятностей не ожидалось ещё как минимум сутки. Мы надеялись, что Капитана и мальчишку удастся найти и задержать для полиции до четырёх часов дня в четверг, когда он собирался позвонить и дать указания, куда отвезти сто тысяч долларов и кто именно должен их доставить. Если к тому времени его местонахождение останется неизвестным, дело могло принять дурной оборот. Когда он узнает, что никто и не собирался выполнять его требование, что Франклин и Лоретта лишь тянули время — либо чтобы найти, либо чтобы подготовиться к этому психопату-убийце кузенов, — вот тогда я окажусь в настоящей опасности. Кризис будет нарастать день за днём, пока Пинкертон не положит ему конец. Так что эта ночь вторника, возможно, была последней, когда мы могли рассчитывать на мир и покой — хотя бы на несколько дней, а может, и недель. Весь этот суетный день и вечер, когда мои мысли, казалось бы, должны были быть почти целиком заняты метафорическими богомолами и мальчиком, который любил кусать лошадь, на которой ехал, я всё же забывалась в рукописях Гертруды, перечитывая их уже критическим взглядом. Возможно, мне было так легко в них погружаться отчасти потому, что я столько лет прожила внутри вымышленных миров, созданных другими, и стала чувствовать себя в этих страницах уютнее и в большей безопасности, чем в реальности с её бессюжетным хаосом и пугающим напором. Но это было также — и, пожалуй, прежде всего — свидетельством таланта Гертруды. Из-за всей суматохи в доме ужин вышел в духе «хватай что успеешь». Я съела только один из тех сэндвичей, которые так понравились пинкертоновцам. К 10:45 мне требовалось дополнительное подкрепление — в том числе хороший кусок орехово-вишнёвого пирога. Я приглушила свет в коридоре и на лестнице, чтобы не переходить от мягкого сияния лампы для чтения к яркости, способной разрушить то настроение, в которое меня погрузили тексты Гертруды. Проходя мимо открытых дверей и дверных проёмов тёмных комнат, я чувствовала себя в такой безопасности, словно находилась на роскошном океанском лайнере, за много миль от берега, на лениво покачивающемся море, вдали от тех мест, где грабители грабят, насильники насилуют, а армии сходятся в ночных боях. Толкнув распашную дверь между буфетной и кухней, я с удивлением обнаружила шефа Латтуаду, который при ярком свете протирал центральный остров. — Ух ты. Должно быть, у вас намечается поразительный завтрак, если вы уже начали к нему готовиться, — сказала я. — Я прибрался ещё до девяти, когда решил, что последний из наших гостей-сыщиков уже убрался. Грязи было не много. Признаюсь, я был поражён: агенты Пинкертона оказались аккуратнее, чем дамы из Сообщества общественной помощи, когда заглядывали к нам на чай. Я вернулся в свою квартиру, но позже, когда вышел покурить, увидел, что на кухне горит свет. — Покурить? — Я сделала вид, что потрясена. — На территории поместья никому не разрешается курить. — Насколько мне известно. Но разве я сказал, что это была сигарета? — Сигара была бы ещё хуже. — Это была не сигарета, не сигара и не трубка. — Ну, сами-то вы, как я вижу, не горели. — Это был персик. — Персик? — Да. Прекрасный спелый персик. — И вы его курили. — В сущности, да. Не так уж много на свете вещей я любила сильнее, чем вот так словесно фехтовать с шефом, пока один из нас не потеряет способность сохранять серьёзное лицо. Поэтому я сказала: — Любопытно. Когда человек перед сном хочет покурить спелый персик, как он его поджигает и поддерживает горение, учитывая его сочность? — Я выбрал не то слово. Следовало сказать, что я вышел наружу, чтобы flambé персик перед сном. — Как неудобно. Пришлось бы нести с собой не только обречённый персик, но и сковороду для фламбирования, бутылку бренди, источник огня и прочие ингредиенты, без которых ваш персик-фламбе, несомненно, не был бы таким неповторимым, как вам хотелось бы. Почему не сделать это у себя на кухне? — На улице это совсем не хлопотно. К тому же это священная традиция. — Фламбировать персик под открытым небом перед сном — семейная традиция? — Не только семейная. Это национальная традиция. — И речь, конечно, об Италии? — Да. Именно. Мы — народ, любящий персики. — То есть вы хотите сказать, что в Италии все перед сном выходят на улицу и фламбируют персики? — Не все. Скажем, процентов восемьдесят населения. Всегда найдутся те, кто бунтует против традиции. Коммунисты и им подобные. — Простите, если мне трудно в это поверить. — Вот как? А вы когда-нибудь были в Италии? — Я уже наполовину готова отправиться туда завтра. — Советую подождать, пока Муссолини и его присные не вылетят из правительства, Адди. А потом мы с вами вместе поедем на ежегодную Festa del Pesca , Праздник персика. Десятки тысяч людей собираются на площадях и в парках, чтобы одновременно фламбировать персики. Это зрелище прекрасно и трогательно. Золотистый свет бесчисленных бренди-огней танцует по фасадам зданий и сияет в улыбающихся лицах празднующих, а аромат всех этих тёплых персиков наполняет ночь. Это впечатление на всю жизнь. Я сдалась и рассмеялась. — Я так рада, что вы так и не повзрослели до конца. — Это участь, которой я изо всех сил старался избежать. — Итак, я пришла сюда ради огромного куска того орехово-вишнёвого пирога, который мне следовало съесть ещё за ужином. Только не говорите, что какой-нибудь проголодавшийся сыщик добрался до него и теперь мне придётся довольствоваться копчёным персиком. Шеф поднял оба больших пальца. — Я был готов к эквиваленту напасти саранчи. Я испёк четыре пирога. Четвёртый до сих пор в безопасности в третьем холодильнике Frigidaire. Если пожелаете, предавайтесь излишеству, пока вас не скрутит в жестоких муках. По какой-то причине этот притворяющийся увечным сыщик перерыл два холодильника Frigidaire, но до последнего так и не добрался. — Перерыл? — Как вам известно, содержимое моих холодильников организовано лучше, чем бумаги у адвоката. Всё оказалось не там, где должно быть. Он сидел на центральном острове, ел и оставил после себя беспорядок. — Если бы кто-нибудь в этой семье оставил после себя бардак, — сказала я, — ему пришлось бы держать ответ. Он бы всё за собой убрал, потому что знал бы, какое наказание полагается за лень. — И подумать только: начиная с завтрашней ночи по дому будет шнырять ещё больше пинкертоновцев, чем сегодня. — Скажите об этом Линетт. Она ведь должна была выпускать его, этого голодного симулянта, так что пусть знает, кто именно это был. Шеф Латтуада пожал плечами. — Они здесь, чтобы обеспечить вам безопасность. Не хочу, чтобы они чувствовали себя нежеланными гостями, — даже если один из них неряха и лодырь. — Он открыл третий холодильник Frigidaire и вынул пирог. — Могу отдать вам весь целиком и вилку в придачу, чтобы унесли к себе в комнату. — Вы джентльмен, настоящий друг. Но если вы просто отрежете мне кусок, я налью себе стакан молока. Съем его прямо здесь, у острова, и уберу за собой сама. А вам надо вернуться к себе и хорошенько выспаться. Готовить вам завтра придётся много. Если часть тех же агентов вернётся, вы уже подняли их ожидания — так же, как вновь и вновь поднимали наши. Он улыбнулся. — Вы очаровательны, Адди. — Спасибо. Меня и похуже называли. Я вас выпущу. — Не нужно. У меня есть старый ключ от старых замков и новый ключ от новых. Надеюсь, на этом история с новыми ключами закончится. У моего отца было столько обязанностей, что на связке висело четырнадцать ключей — слишком много всего надо было помнить. Чем меньше ключей, тем яснее ум и тем лучше жизнь. Спокойной ночи, Адди. — Спокойной ночи, Луиджи. Я не забуду, что вы обещали свозить меня на Festa del Pesca , когда Муссолини исчезнет. Рукой он начертил крест над сердцем. Потом вышел через кухонную дверь, запер оба засова, помахал мне через стеклянные филёнки и двинулся по освещённой садовой дорожке к своей квартире. Если мне когда-нибудь доведётся попробовать амброзию, которой, по преданию, питались боги классической мифологии, я уверена, что и она покажется мне хуже орехово-вишнёвого пирога шефа, увенчанного шариком ванильного мороженого. И далеко не в первый раз я испытала благодарность за то, что, придя когда-то давно к своему нынешнему весу, больше никогда не прибавляла и не теряла ни фунта, сколько бы ни ела или, напротив, как мало бы ни ела. За все годы я задумывалась об этой странной особенности едва ли больше, чем о том, что просто дышу. Точно так же, поскольку я ни разу не болела и не испытала даже простейшей простуды, заботы о здоровье меня не тревожили. Из-за чудовищных уродств, сделавших меня звездой ярмарочных диковин, я никогда не выйду замуж и не рожу детей, никогда не смогу избрать себе обычную профессию и не надену купальник, чтобы провести день на пляже, — а потому я и не трачу времени на фантазии о будущем и на сожаления о том, чего мне не дано. Отрезав себе второй, уже меньший кусок пирога, я с некоторым удивлением поняла, что мои ограничения и отсутствие выбора — одна из причин, по которым я могу настолько очистить разум, что, погрузившись в роман, переживаю его так, словно персонажи и события в нём реальны, и удерживаю всё это в памяти. Я была не готова поверить, что пирог, сколь бы восхитителен он ни был, способен пробудить во мне столь глубокое самопонимание, которого я только что достигла; значит, дело было в шефе Латтуаде и в нашем разговоре. К тому времени, как я доела вторую порцию и убрала за собой, в отличие от того разбойного пинкертоновца, нынешняя драма в «Брэме» стала казаться мне чем-то вроде сцены из более зловещей прозы Роберта Льюиса Стивенсона или Уилки Коллинза. С непривычным для меня в этом доме беспокойством я выключила свет на кухне, прошла через тёмную буфетную и пересекла столовую, залитую бледнейшим лунным светом, падавшим из высоких окон. Выйдя в длинный главный коридор, освещённый бра, которые я прежде приглушила, я подумала о доме по имени Мэндерли из нового романа Дафны дю Морье. Мэндерли был величественным, но тонко зловещим домом — главным образом из-за исполненной мрачного значения миссис Дэнверс, которая была ещё и хранительницей секретов. В «Брэме» у нас не было никого со столь злой душой, как у неё, и не водилось здесь никаких гибельных тайн, способных привести к огненному финалу. И всё же, пока я проходила мимо тёмных комнат и ещё более тёмных комнат, лежащих за теми, что были ближе, красота и великолепие «Брэма» казались mise en scene светлой фантазии, уже подошедшей к концу, — и теперь оставалось лишь поднять занавес или запустить камеры для новой, страшной истории. В холле, когда я подошла к главной лестнице, мне послышался приглушённый голос — настолько невнятный, что я не могла разобрать ни слова. Я остановилась, прислушалась, но не сумела понять, откуда он доносится. Из библиотеки? Из главной гостиной? Из глубины коридора, по которому я только что шла? Он мог даже спускаться шёпотом со второго этажа по лестничному пролёту. Сначала я была уверена, что слышу именно голос и что тот, кто говорит, раздражён, если не зол, но затем стала сомневаться: а вдруг это был не человек, а колеблющаяся вибрация воздуховода, связанная с системой кондиционирования? Звук внезапно смолк, и я подождала, но шёпот больше не возобновился. Романы всех жанров и любой степени притязательности завлекают читателя тем или иным уровнем напряжения. Если человек, как я, провёл в художественной литературе больше часов, чем вне её, и если прочитанное его сформировало, то неизбежно наступают моменты, когда вы оказываетесь в ситуации, напоминающей сцены из множества знакомых вам книг, и тогда склонны действовать так, как действовали персонажи в этих историях. Когда я продолжила путь к лестнице, где-то раздалось щёлк-щёлк-щёлк — словно по полу бросили горсть палочек микадо. Потом — тишина. Присутствуя при угрозах Капитана, оставаясь теперь в одиночестве на нижнем этаже особняка, двигаясь сквозь едва освещённые или вовсе тёмные пространства, где каждая густая тень могла оказаться чем-то большим, чем кажется, а все остальные спали наверху, героиня в моём положении обычно прибегала бы к одной из двух реакций. Либо вскрикнула бы от такого внезапного жутковатого звука и разбудила всех. Либо, если бы относилась к числу бойких, но не безрассудных особ, стремящихся сохранить достоинство, бросилась бы вверх по лестнице, вернулась в свою комнату, закрыла дверь, заперла её и убедила бы себя, что слышала всего лишь мышей за деревянной обшивкой стены. Я перепрыгивала через две ступени. Верхний этаж имел планировку в виде буквы I : один длинный коридор пересекался более короткими проходами на обоих концах. Мои комнаты находились в коротком коридоре западного крыла. Персидская ковровая дорожка приглушала шаги. Я спешила, но не бежала, и знала достаточно, чтобы не оглядываться, проверяя, не преследует ли меня кто-нибудь. Несмотря на сильно приглушённые бра, когда я дошла до конца главного коридора и повернула налево, я увидела в полумраке фигуру. Меня пригвоздил яркий луч. Гарри шёпотом произнёс моё имя, выключил фонарь Eveready и быстро подошёл ко мне. Хотя внезапный свет на миг лишил меня зрения, я всё же успела заметить, что фонарь он держит в левой руке, а пистолет — в правой. Пистолет был его. Он владел им мастерски. Изучение истории в последние годы научило его многому — не в последнюю очередь тому, что человечество повторяет худшие ошибки прежних поколений и что всякая свободная, процветающая цивилизация рано или поздно будет разрушена той малой долей людей, которые не находят удовлетворения ни в чём, кроме злобы. Их бесконечные жалобы в конце концов перерастают в истерическое насилие, сначала наносящее в основном символический ущерб, но именно это вдохновляет самых мерзких громил на жестокие нападения, потом на убийства, а затем и на массовые убийства. Вскоре цивилизация растворяется в войне; верх берут жестокие. Именно так Гарри доказывал родителям, почему оружие должны иметь не только они, но и он — для защиты семьи и дома. Ему было всего семнадцать, но, когда Лоретта начала возить его в тир, чтобы он заслужил право хранить в своей комнате пистолет под замком, он проявил ответственность не меньшую, чем любой взрослый. — Пистолет? Что случилось? — прошептала я. Мы стояли на пересечении западного и главного коридоров. Он непрерывно обводил взглядом оба. — Я слышал, как кто-то разговаривает в кабинете папы. Этот домашний кабинет находился прямо под комнатой Гарри. Если бы он спал, он ничего бы не услышал. Но он лежал на кровати, не раздеваясь, всё ещё в дневной одежде, размышляя, не понравилась бы ему карьера детектива Пинкертона. Голос принадлежал мужчине. Не Франклину. Но в тот час Франклин был единственным мужчиной в доме. Разобрать слова Гарри не мог, зато в интонациях говорившего ясно звучали злость и спешка — а может, жадное возбуждение. И поскольку в те моменты, когда незваный гость умолкал, ответных реплик слышно не было, стало очевидно, что тот говорит по телефону. Особенно после событий этого дня не существовало ни одной ситуации, при которой в такой час в «Брэме» должен был находиться посторонний. Гарри тихо встал с кровати, прошёл в гардеробную и достал пистолет из запертого сейфа. Если бы он крикнул предупреждение родителям, чьи комнаты располагались ближе к восточному концу главного коридора, то лишь насторожил бы непрошенного гостя. Мои комнаты и комната Гертруды находились в западном крыле, рядом с комнатой Гарри. Он решил забрать нас и отвести с собой к родителям — тихо. Беспорядок на кухне, на который жаловался шеф, оставил вовсе не задержавшийся пинкертоновец. Незваный гость, должно быть, обшарил холодильники уже после того, как все агенты давно уехали и мы разошлись по спальням. Если бы жажда пирога выгнала меня из комнаты часом раньше, я могла бы войти на кухню в тот самый миг, когда он орудовал ножом и вилкой. Мне не верилось, что специалисты по безопасности упустили какую-нибудь дверь, окно или иной вход, равно как и в то, что какой-нибудь оборванный бродяга с узелком случайно забрёл в дом через единственную не замеченную ими щель. Даже до дополнительного укрепления «Брэм» был домом, в который нельзя было проникнуть без целенаправленного и весьма изобретательного усилия. Смелость, с какой этот ночной едок хозяйничал на кухне, говорила о трёх вещах. Во-первых, ему было всё равно, застанет ли кто-то из нас его за трапезой: ни ареста, ни исхода возможной встречи он не боялся. Во-вторых, он был голоден, измождён голодом — возможно, потому что с утра скрывался в доме, не имея ничего поесть. В-третьих, он проник сюда вместе с Капитаном, перелез через стену поместья в ту минуту, когда неожиданный визит Фарнама отвлёк всех к парадным воротам; потом, пока мы вели переговоры на большой лужайке и птиц нигде не было видно, он пробрался в дом. Это и был, должно быть, тот мальчик, которого Капитан называл Джеком. Мальчик, убивший своего кузена Бобби из-за счастливого пенни, расплющенного поездом. Уродец, чья внешность так пугала людей, что родители не решались возить его в город. Психопат, служивший Капитану покорной марионеткой — пока не перестал хотеть ей быть. Несомненно, он прятался в «Брэме», чтобы докладывать Капитану, выполняются ли требования зазывалы. Он должен был быть чрезвычайно умён и одарён чем-то особенным, если сумел час за часом ускользать от агентов Пинкертона. Теперь он знал, что Капитану не заплатят. И именно ему, без сомнения, он звонил из домашнего кабинета Франклина. Поэтому в его голосе слышались злость и возбуждение. Перед внутренним взором у меня всплыла лунная поляна из сна — кричащая лошадь, бледный длиннорукий всадник. Пока мы с Гарри спешили в комнату Гертруды, внезапная, более острая тревога подстегнула сердце и стиснула мне дыхание. В романах, если автор достаточно жесток, в такие минуты намеченную жертву — девушку, то есть меня, — нередко похищают, чтобы ускорить выплату выкупа, которого одной угрозой от её родителей так и не добились. Менее вероятно, что разъярённый злоумышленник просто убьёт её. Порой в самые мрачные мгновения жизнь отражает вымысел не меньше, чем вымысел отражает жизнь, — и тогда мы с торжественной скорбью говорим о «человеческой трагедии». Это была не та ситуация, в которой этикет требует вежливого стука и тихого вопроса. Дверь в хозяйскую спальню не была заперта. Это всё ещё оставался «Брэм». Пока наружные двери были надёжно закрыты, запирать комнатные никогда не требовалось, а привычки меняются с трудом. В спальне царила густая темнота: луна уже низко клонилась к востоку, и её призрачный свет не касался окон. Гарри аккуратно прикрыл дверь за нами, прежде чем включить свой Eveready. Сердце у меня немного успокоилось, а дыхание выровнялось, когда я увидела, что Гертруда спит в чистой, не запятнанной кровью постели. Когда я назвала её по имени, она проснулась, села, щурясь на свет, зевнула и сказала: — Я думала, с этой историей про Клайда Томбо мы покончили ещё много лет назад. — Тсссс, — предупредила я. — В доме кто-то есть. — Кто-то опасный, — уточнил Гарри. — Мы пойдём к твоим родителям и забаррикадируем их дверь, пока они будут звонить за помощью, — прошептала я. Гертруда откинула одеяло, встала и сунула ноги в тапочки. Она широко зевнула; движения у неё были ленивые, сонные, пока она подтягивала пижамные штаны и расправляла смятый воротник кофты. — Надеюсь, у меня найдётся время надеть доспехи. — У меня есть пистолет, — сказал Гарри. — Вот поэтому мне и хотелось бы доспехи. Тапочки оказались не на тех ногах, и она села на пол, чтобы руками переставить их как следует. — Ты проснулась? — спросила я. — Когда-то да. Уверена, скоро проснусь снова. Гарри взглянул на меня. — Как у неё получается наполовину спать и всё равно отпускать такие меткие язвительные реплики? — А почему, — сказала Гертруда, — Сачмо всегда так горячо дует в свою трубу? — Она отбросила тапочки. — К чёрту. Пойду босиком. Путь из комнаты Гертруды к спальне Франклина и Лоретты не требовал такого долгого и тяжёлого перехода, какой совершал Гэри Купер в «Боевых караванах» или Джон Уэйн в «Дилижансе». И всё же нам казалось необходимым заранее разработать хоть какую-то стратегию и согласовать её, пока мы оставались в этой комнате, где ощущение безопасности, хоть и ложное, всё же утешало. План состоял в том, чтобы добраться отсюда туда, не привлекая к себе внимания, если чудовище со Среднего Запада рыщет в поисках добычи. Гертруда возьмёт свой Eveready, но включит его только если в критическую минуту наш Гарри крикнет: Больше света! Я понесу его Eveready, чтобы у него были свободны обе руки для пистолета, но зажгу фонарь лишь по его требованию. Впереди пойдёт Гарри, рядом с ним — Гертруда. Я двинусь следом, пятясь, чтобы никто не застал нас врасплох сзади. За исключением команды дать больше света, мы не скажем ни слова — даже если кому-нибудь из нас в голову придёт действительно отменная язвительная реплика. Предполагалось, что разработка стратегии придаст уверенности, но в некоторых случаях, как теперь, сама необходимость в стратегии только усиливает ощущение опасности. Когда мы вышли из комнаты и заняли свои места в коридоре, я, хотя и сама была уродкой и знала других уродцев, которые не внушали мне ни малейшей тревоги, всё-таки боялась Джека со Среднего Запада. Того, кто убивает за пенни. Того, кто зарежет всякого, на кого укажет Капитан. Почему моё подсознание, которое иногда показывало мне будущее, изобразило его в виде богомола, что вытащит младенца из колыбели и сожрёт? Я боялась за себя, но ещё сильнее — за эту семью, столь добрую ко мне. Джек со Среднего Запада был здесь из-за меня. Давая мне убежище, семья открыла себя для жадности Капитана, для его ярости оттого, что его отвергли, и для чего-то чудовищного, что пришло в их дом. В памяти прозвучал голос зазывалы: В конце концов, мальчишке нужна только кровь, и он ничего не может с собой поделать. Мы с Гарри и Гертрудой осторожно крались по коридору западного крыла, где бра были приглушены так сильно, что теням принадлежала большая часть пространства. Любая из закрытых дверей слева и справа могла распахнуться, словно крышка игрушки с чёртиком, — и Джек со Среднего Запада выпрыгнул бы прямо на нас. Когда мы достигли пересечения с главным коридором, даже этот марлевый свет погас, и нас окутала тьма, какая бывает на дне океанской бездны. Мы могли бы двигаться вперёд в кромешной темноте, держась ковровой дорожки, пока не решим, что напротив хозяйской спальни. Однако свет не мог погаснуть сам по себе, и возможность того, что уродец из уродцев приближается к нам, была почти несомненной. — Больше света, — скомандовал Гарри. Мы с Гертрудой включили Eveready и выпустили из груди задержанный воздух, увидев, что перед нами и позади нас не возвышается никакой заместитель Капитана. К чёрту стратегию и осторожность. Мы поспешили к двери хозяйской спальни. Гарри стукнул в неё костяшками пальцев трижды быстро и ещё трижды — минимум вежливости. Мы вошли, не дожидаясь ответа. То ли Лоретта и Франклин не сумели отключить мысли и погрузиться в нужный им сон, то ли они просто стряхивали с себя сны быстрее, чем Гертруда. Они уже были на ногах, пока лучи наших фонарей разрезали темноту, шаря руками по выключателям настольных ламп, которые, разумеется, им ничем не помогли. Рафаэль, разбуженный внезапным шумом, носился туда-сюда в предвкушении того, что это ночное сборище наверняка окажется чем-то очень весёлым. Старшие рылись в ящиках прикроватных тумбочек в поисках фонариков, одновременно спрашивая, что случилось, что происходит. — В доме кто-то есть, — сказал Гарри. — Я вроде бы слышал, как этот тип разговаривал по телефону, наверное, с Фарнамом. А теперь он отключил освещение. — Он здесь с самого утра, — сказала я, пока Гертруда защёлкивала простой замок на двери. Я поставила фонарь на пол и подперла дверную ручку спинкой стула, с тоской жалея, что здесь нет засова. — Он, должно быть, получил указание следить за вами и убедиться, что вы собираете сто тысяч. А вместо этого появился Пинкертон. Большинство людей плохо справились бы, услышав, что у них в доме разгуливает убийственное существо вроде Джека со Среднего Запада — сущность не менее пугающая, чем всё, что встречается в самых жутких фильмах Фрица Ланга. Большинство либо впали бы в панику и совершили бы нечто непродуманное, способное их убить, либо оцепенели бы перед лицом близкой смерти и не сумели бы должным образом противостоять смертельной угрозе. Франклин и Лоретта не принадлежали к числу таких людей. Его мать — страдавшая синдромом Мюнхгаузена по доверенности — отравила его сестру до смерти ради сочувствия, которое это ей принесло; Лоретта потеряла всю свою семью во время землетрясения; оба они выжили в сиротском приюте, которым заправляли аферисты. Но главное — они вместе проплыли через трясину коррупции, которой был в их время кинобизнес, и всё же не изменили своим принципам и достойному нравственному кодексу. После всего этого чудовище в доме было для них скорее неудобством, чем ужасом. Даже когда Франклин попытался вызвать полицию по телефону, стоявшему на его прикроватной тумбочке, и обнаружил, что, как и освещение, тот выведен из строя, он лишь сказал: — Разумеется. И положил трубку обратно. Они с Лореттой согласились, что нельзя наверняка понять, является ли эта угроза попыткой Капитана запугать их и заставить заплатить, или же это на самом деле выражение горькой мести и замысел совершить убийство чужими руками. В любом случае самым разумным было держаться вместе, оставаться на месте и не терять бдительности. У каждого из них у постели лежал пистолет; Гарри тоже был вооружён. Чем бы ни был Джек со Среднего Запада — просто человеческой аномалией или настоящим чудовищем, — он мог истечь кровью и умереть. Если бы мы дождались здесь рассвета, утреннее солнце осветило бы «Брэм» лучше, чем четыре фонаря Eveready. А в семь часов утра пришёл бы весь персонал, и безопасность была бы в числе. Нам было о чём думать и что обсуждать, и делать это в темноте не было никакой нужды. Если бы наши предусмотрительно расставленные фонари отказали, в нижнем ящике комода лежала полная коробка запасных батареек. Стульев хватало: мы принесли ещё два из зоны отдыха спальни и скамью от туалетного столика. В течение следующих двух часов Рафаэль справедливо распределял своё внимание между всеми нами: некоторое время спал, лежа на ногах у одного человека, потом переходил к другому, чтобы тот почесал ему ухо. Даже при таких обстоятельствах — а может быть, следует сказать, особенно при таких обстоятельствах — я очень гордилась Франклином и Лореттой. Он был красив, она прекрасна, и оба держались так уверенно, словно мы собрались здесь единственно ради удовольствия быть друг с другом. Время от времени один из них или оба начинали мерить шагами комнату, пока слушали нас или высказывали собственные соображения, — не так, будто ходили взволнованно, а так, будто движение просто смазывало ход мыслей. В шёлковых халатах поверх пижам они выглядели небрежно элегантно, и поскольку чувства юмора не утратили даже сейчас, я невольно вспомнила Уильяма Пауэлла и Мирну Лой в ролях Ника и Норы Чарльз в «Тонком человеке». Я подумала, что, родись я такой же цельной телом и разумом, как они, я почти наверняка прожила бы жизнь менее достойную, чем они. Тысячи книг, которые я ношу в памяти, показывают почти бесконечное число способов, какими даже люди с добрыми намерениями могут сбиться с пути. В этой коллекции ошибок мне нетрудно отыскать десятки тяжких промахов, которые я вполне могла бы совершить, будь мне дана возможность жить обычной жизнью. Ограничения и унижения, выпадающие на долю уродца, вполне могли спасти меня от того, чтобы стать больше похожей на Капитана, чем мне хотелось бы думать. Самым важным вопросом в нашем разговоре при свете фонариков было то, как Джек со Среднего Запада мог восемь часов подряд перемещаться по «Брэму», наблюдая за каждым действием агентов Пинкертона, и при этом оставаться невидимым и неслышимым. Даже сейчас он, должно быть, слушал нас, забавляясь нашими догадками, потому что внезапно сам разгадал эту загадку, показав, где находится. Каким-то инструментом он с такой силой заколотил по потолку комнаты под нами, что пол задрожал под ногами. — Технический мезонин, — сказал Франклин. Объяснение было не столь сверхъестественным, как мы начинали себе воображать. В таком огромном доме, как «Брэм», архитекторы нередко устраивали между основными этажами промежуточный уровень высотой футов в пять-шесть. Там проходили вентиляционные короба, электрическая проводка, телефонные линии и трубы, а также размещались газовые печи, кондиционеры и прочие устройства, обслуживавшие дом. На этот промежуточный уровень, имевший собственный фанерный настил и рабочее освещение, но не имевший окон, попадали через большой люк в потолке кладовой на первом этаже; уродливые механические системы были спрятаны с глаз долой, а ремонтники могли легко их обслуживать. Управляющий поместьем — прежде мистер Симингтон, теперь Линетт Роллинс — занимался всеми подрядчиками и потому, разумеется, знал об этом мезонине. Франклин и Лоретта бывали там однажды, ещё во время строительства, и с тех пор не имели к нему никакого отношения. Они выбросили его из головы точно так же, как владельцы обычных домов вскоре забывают, где находятся ревизионные люки и в какой стене спрятан короб с той или иной водопроводной трубой. Капитан, должно быть, узнал об этом промежуточном этаже, когда пришёл в строительное управление просмотреть чертежи архитектора, хранившиеся в публичном архиве. Теперь мы понимали, как Джек со Среднего Запада шпионил за агентами Пинкертона — и за семьёй. Голоса из каждой комнаты доносились до него через все закрытые решётками вентиляционные отверстия отопления и охлаждения. Страшновато было осознать, что в эту самую минуту он, возможно, смотрит прямо вверх, в нашу сторону. Но добраться до нас через пол он не мог, ведь это был потолок мезонина. Почему же он выдал своё местонахождение? Что последует дальше? Прикроватные лампы вдруг загорелись. Франклин тотчас схватился за телефон, но наш враг не щёлкнул никаким выключателем, чтобы вернуть телефонную связь. Стук в дверь заставил всех вздрогнуть и немедленно сосредоточил наше внимание. — Дорогие мои друзья, — сказал Капитан, — раз уж вы меня кинули, я не могу удержаться и не сообщить, как я, в свою очередь, кинул вас. Вы, возможно, решите, что моё удовольствие от этого говорит о некоем изъяне моего характера, но я бы сказал, что у таких, как вы, вообще ни черта никакого характера нет. Только жулики заключают сделку с намерением отказаться от неё, едва только лох отвернётся. Я вам не чёртов лох. Я вам не чёртов простофиля. На чертежах этого заведения архитектор не указал хранилища, но, зная, как вы относитесь к банкам, я был уверен, что оно у вас есть. На этих чёртовых планах я его так и не нашёл, но увидел то, что, как мне показалось, должно было быть потайной комнатой. Как только мой мальчик, мой особенный мальчик, услышал, что вы нанимаете Пинкертон по части дверей и окон, его задачей стало добраться из мезонина в ту скрытую комнату. Не так уж, мать его, трудно. В потолке там квадратная вентиляционная решётка три на три фута. Капитан был настолько упоён собой, что приправлял речь словами куда грязнее, чем «чёрт», но повторять их я не стану. Я процитировала лишь столько, чтобы вы почувствовали вкус его тирады и увидели, что, каким бы дурным человеком он ни был всегда, теперь он стал ещё хуже. Чтобы сэкономить время и не оскорблять вас дальше, я сведу его злобную речь к главным пунктам. Линетт Роллинс оставила комплект новых ключей от дома в ящике туалетного столика в комнате Изадоры — на тот случай, когда та заедет домой после завершения турне с оркестром Боба Кросби. Джек со Среднего Запада нашёл эти ключи и впустил Капитана в «Брэм», когда все уже легли, кроме меня, потому что я в этот момент сидела на кухне над куском пирога. Убийцу-мальчишку захватила перспектива стать звездой и партнёром в новом аттракционе «десять-в-одном», который предстояло создать на деньги Фэрчайлдов. Он показал Капитану, как открыть потайную дверь в секретную комнату, служившую сейфом, а потом ушёл следить за семьёй, чтобы мы не помешали ограблению. На случай будущих банковских крахов в хранилище лежало 225 000 долларов — сотенными и двадцатками. Капитан сгреб это состояние в принесённый с собой мешок для белья. После этого он ещё какое-то время осматривал несколько комнат при свете фонаря, выискивая небольшие ценные вещи, которые мог бы добавить к добыче, — вазу Tiffany и тому подобное. Его мешок был полон. Машину он оставил у шоссе, меньше чем в полумиле от «Брэма». По плану мальчик должен был остаться в доме, чтобы удостовериться, что мы, «чёртовы тупые деревенщины», не попытаемся оповестить власти. Капитан собирался сразу же вернуться сюда за своим особенным мальчиком, а всякому, кто попробует проследить за Джеком со Среднего Запада, сорвать лицо. И сквозь дверь он бросил: — Вы воображали себя такими умными, что Эйнштейн должен был бы вас в задницу целовать. А теперь можете целовать мою. Капитан был доволен собой — «ужасно, чёрт побери, доволен» — и желал заверить нас, что его новая личность изготовлена настолько тщательно, что даже тысяча пинкертоновцев никогда его не найдёт. Он был в такой эйфории и так наслаждался возможностью нас унижать, что, продолжая свою тираду, всё больше распалялся и всё меньше следил за словами. Я почти не сомневалась, что под «маленьким уродцем, которого не родили, а выблевали» он подразумевал меня, но не это его погубило. Он заявил, что Пинкертон, ФБР и «сам Иисус Христос» могут хоть вечность искать его на «каждом карнавале, какой только был, есть и будет в мире», и всё равно не найдут. Из этого следовало, что использовать деньги для устройства нового аттракциона «десять-в-одном» он не собирается. Можно было заключить, что он и не думал возвращаться в «Брэм» за Джеком со Среднего Запада после того, как отнесёт добычу на полмили и погрузит её в машину для бегства. Именно такой вывод, несомненно, и сделал Джек. Джек, видимо, понял, что больше не имеет никаких шансов стать звездой ярмарки уродцев, никогда не будет партнёром в прибыльном предприятии и никогда не накопит достаточно денег даже на час с одной из девушек с обложек тех журналов, что продаются из-под прилавка. Все мы знаем, как печальны и раздражены бываем, когда тот, кому мы доверяли, тот, кто дал торжественное обещание, оказывается лжецом. Остаётся лишь вообразить, насколько сильнее эти чувства у психопатического, шизофренического, циклотимического, параноидального, ликантропического, идиоморфного, поклоняющегося дьяволу клептомана, которого всю жизнь называли уродом и который вдруг понимает, что его к тому же ещё и выставили полным дураком. За все годы, что я знала Капитана, я ни разу не слышала, чтобы он кричал. И всё же я не сомневалась: тот крик, раздавшийся в коридоре за дверью спальни, принадлежал моему бывшему хозяину, от которого я освободилась восемь лет назад. Я не желаю никому мучительной смерти — да и вообще никакой смерти, — и потому была глубоко потрясена, хотя кричал он недолго. Хотя все шестеро из нас, носивших фамилию Фэрчайлд, — включая Рафаэля — были жертвами Капитана Фореста Фарнама ничуть не меньше, чем кто-либо другой, Джек со Среднего Запада пришёл к убеждению, что мы с Капитаном — одного поля ягоды, все семеро заодно против него. Визжа на нас голосом, ещё более омерзительным в брани, чем у человека, которого он только что убил, он молотил в дверь с такой силой, что казалось, будто у него в руках молот Тора и он сейчас расколет древесину пополам. В голосе, звенящем яростным восторгом, он обещал убить нас всех и клялся, что не нарушит своё обещание, как это делаем мы, люди его сорта. С неослабевающей маньяческой яростью он рвал ручку двери, пока металл не завизжал и не треснул. Какая сила! Ручка с нашей стороны выпала из двери. Части замка загремели друг о друга, болтаясь внутри, и язычок вышел из ответной планки в косяке. Когда Джек с ещё большей силой бросился на дверь, мы услышали, как начали трещать сочленения стула, которым она была подперта. Лоретта и Франклин, держа пистолеты обеими руками, закричали нам, чтобы мы отошли за их спины. Нужно было распахнуть дверь, чтобы увидеть цель. Это был разумный ответ, но у Гарри нашёлся лучший: расправиться с угрозой прежде, чем она прорвётся в комнату, где даже раненая всё равно могла бы кого-нибудь из нас убить. Наш Гарри, любитель истории и военного дела, знал точность своего оружия, знал, какой силы удар дают патроны в магазине, и был уверен, что они пробьют дверь. Он быстро выпустил семь пуль одну за другой, сгруппировав их в среднем квадрате трёх углублённых филёнок. Каждая пуля прошла насквозь, но я не могу знать, сколько из них сохранили на той стороне смертельную скорость. Однако, сколько бы их ни было, оказалось достаточно: заместитель Капитана умолк, и его голос сменился затихающим рокотом выстрелов, эхом прокатившимся по коридору и вниз по лестнице, в комнаты первого этажа. Гарри не предположил, что нанёс смертельный удар мальчику, который был уже не просто мальчиком. Он решил, что колебаться в такой ситуации нельзя. Он пнул ногой наполовину сломанный стул, распахнул дверь, шагнул на порог и выпустил оставшиеся три пули в скомканную фигуру, лежавшую на полу. Я не стану тошнить вас описанием того, что было в том коридоре наверху. Есть лишь две вещи, которые вам необходимо знать. Во-первых, семья, в которую меня приняли, во многом была такой же тёплой и ласковой, как семейство Марчей в романе Луизы Мэй Олкотт «Маленькие женщины», но в самой сердцевине каждого из них было нечто твёрже кости, сильнее мускула. Они знали потерю, неудачу и лишения, но не знали поражения. Они вышли в этот кровавый коридор, ступая осторожно, чтобы не испачкать ноги, быстро обсудили, что следует сделать: вернуть телефонную связь, вызвать шерифа, найти мешок с деньгами, закрыть дверь в потайную комнату, если Капитан оставил её открытой, сварить большой кофейник на долгие нудные часы впереди, увести любопытного Рафаэля подальше от трупов и удержать его внизу. Они обняли меня по очереди и не сказали ни слова, потому что знали, как сильно это должно было на меня подействовать, и понимали, что словам не сравниться с любящим объятием. Уверенные, что толстые стены дома и протяжённость садов не позволили шефу Латтуаде и Линетт Роллинс, находившимся в своих квартирах, услышать стрельбу, члены семьи разошлись каждый к своему делу. Никому не понадобилась таблетка для успокоения нервов. Вторая вещь, которую вам нужно знать, — как выглядел Джек со Среднего Запада. Быть может, вы и не хотите знать, что значило для меня увидеть его мёртвым на полу коридора, но я всё равно скажу. Сначала — о внешности. На нём были чёрная футболка и шорты. Высокий, худой, с сухими, жгутовыми мышцами, говорившими о неестественной силе. В нём было нечто, что я не могла определить словами, — нечто более звериное, чем человеческое; ни один человек, встретив его в слабом свете или в уединённом месте, не подумал бы о нём как о мальчике. Его длинное лицо было искривлено так, что сразу становилось понятно, откуда взялась метафора, которой моё не до конца ясновидящее подсознание предупредило меня о нём во сне. Исключительно широкий лоб. Острые черты, резко сужающиеся к подбородку. Рот, застывший в смертной усмешке, обнажал зубы, похожие на фаски стамесок. Слегка выпуклые глаза были расставлены шире, чем положено, и из-за этого впечатление лица богомола становилось смутным, но совершенно несомненным. Живого его я боялась. Но мёртвый он стал для меня, по крайней мере, предметом сострадательной жалости. Возможно, он родился с такой же способностью любить, как и я. Нет оснований думать, будто он появился на свет уже злым, хотя и эту возможность нельзя исключить. Может быть, он пришёл в этот мир с даром под воздействием опыта стать тем, чем должно быть дитя Божье. Если так, ему просто не повезло оказаться на попечении родителей, которые, может, и хотели бы любить его, несмотря на внешность, но не обладали тем состраданием, которое позволило бы принять его в сердце. В их защиту надо сказать, что жизнь на бедной ферме без капитала неизменно была существованием тяжёлым, истощающим физическим трудом и непрекращающимся страхом перед нищетой. Младенец с милым личиком мог принести с собой надежду на будущее, а значит — пробудить любовь. Ребёнок, похожий на Джека, требовал усилия, чтобы его полюбить, и вполне мог казаться предзнаменованием скорой гибели всей семьи. До того как я открыла в себе свои странные способности, моей удачей были милое лицо и хороший ум. Моим несчастьем было всё остальное в моём теле. Моё несчастье состояло в том, что меня отдали Капитану; моя удача — в том, что я приносила ему деньги, и потому он обеспечивал меня книгами. А этот человек, Джек со Среднего Запада, был финансовой обузой в доме, где книги не ценились. Мне повезло больше, чем ему. Я была обязана это понимать и быть благодарной. — Покойся с миром, — сказала я. И пошла вниз делать свою часть работы, размышляя об удаче, божественной благодати и о роли природы в порядке всех вещей. События той ночи легко могли бы стать медийной сенсацией: скользкие таблоиды и дешёвая, хоть и мейнстримная пресса с ожесточением соперничали бы за право продать самую эктремальную версию случившегося. К тому времени, когда всё закончилось бы, публику могли убедить, что Джек на самом деле — жуткий ребёнок Франклина и Лоретты, которого они все эти годы прятали прикованным на чердаке, чтобы он не запятнал их безупречную репутацию и гламурный образ. И в который уже раз их доброжелательность к другим была бы оплачена такой монетой. Окружной шериф, Эммет Оутс, был ветераном Первой мировой и потерял левую ногу ниже колена, ожесточённо сражаясь с немцами под Шато-Тьерри. Когда Эммет в 1928 году баллотировался на должность, тогдашний шериф Роберт «Большой Боб» Бёрнсайд был настолько коррумпирован, что за глаза его называли Бобби Взятка. Большой Боб вёл грязную кампанию, делая упор на «неполноценность» Эммета и уверяя, будто военный герой на самом деле сам выстрелил себе в икру, чтобы его отправили домой из Франции до битвы при Шато-Тьерри. Франклин и Лоретта не только поддержали кампанию Эммета деньгами, но и применили при её оформлении те навыки, которые приобрели, продавая свои фильмы, — так удачно, что люди всё время спрашивали, когда же в кино выйдет эта «биографическая лента». Шериф Оутс положил конец взяточничеству во всех окружных учреждениях; с тех пор он был другом Фэрчайлдов. В деле Джека со Среднего Запада и Капитана Фарнама они не просили Эммета нарушать закон — только подсказать, как лучше всего свести к минимуму ожидаемый бешеный лай таблоидов и прочей прессы. В 1:40 ночи он приехал в «Брэм» один, без сирены и без мигающих огней. Он знал мою историю с тех самых пор, как Фэрчайлды впервые привезли меня домой. Они подозревали, что Капитан может ещё вернуться в нашу жизнь, и в таком случае шериф должен был знать имя этого зазывалы — на случай, если когда-нибудь в будущем ему поступит звонок о каком-нибудь столкновении в Брэмли-Холле, хотя тогда никто не мог вообразить ничего столь же нелепо-жуткого, как то, что произошло в ту ночь 1938 года. Шериф Оутс поднялся наверх вместе с Франклином, чтобы взглянуть на место убийства. Состояние тела Капитана было таково, что никто, кроме Джека со Среднего Запада или подобного ему существа, не мог бы изорвать, исцарапать и изгрызть его столькими способами. Будто вымышленная вселенная фильма Тода Браунинга «Уродцы» на несколько ужасных минут пересеклась с нашей. Убийца Капитана был мёртв и недосягаем для закона. Палач Джека со Среднего Запада, наш Гарри, действовал в целях самообороны; следовательно, закон он не нарушил. Шериф Оутс сказал: — Закону тут, чёрт возьми, почти нечего делать, кроме как транжирить деньги налогоплательщиков и растрачивать время, которое можно было бы пустить на поимку настоящих злодеев. А если мы подпустим сюда прессу, самые впечатлительные из наших граждан так перепугаются мальчишки-богомола, что вообразят, будто по всему округу шастают легионы чудовищ. А там какой-нибудь безмозглый болван возьмёт да пристрелит невинного разносчика газет, когда тот до рассвета поедет на велосипеде развозить Los Angeles Times . Мой лучший совет — всё это прибрать, а говорить не нужно никому, пока меня не подстрелят при исполнении или пока рак не утащит меня в мой особняк на небесах. И вот, сняв с мёртвого зазывалы ключ, Гарри отправился искать машину, которую, по словам Капитана, тот оставил в полумиле отсюда, у окружной дороги. Он пригнал её к «Брэму» и поставил под портиком. Имея опыт обыска трупов при самых разных отвратительных обстоятельствах, шериф Оутс ловко извлёк из брюк Капитана бумажник; в нём лежали вполне убедительно выглядевшие водительские удостоверения на три разных имени, и ни одно из них не было именем Фореста Фарнама. Поскольку они не давали ничего, кроме ложных следов, шериф вернул бумажник в карман. Затем они с Франклином закатали оба трупа в малярные брезенты, чтобы удержать телесные жидкости во время перевозки к машине. Снаружи Капитана и его «особенного мальчика» развернули, свалили на заднее сиденье и оставили в той позе, какую тела приняли сами. Брезенты отнесли на служебную парковку за высокой живой изгородью к югу от подъездной аллеи, где их предстояло смыть шлангом. Шериф ехал впереди на патрульной машине, а Франклин, надев перчатки, вёз мёртвых пассажиров за ним — за четырнадцать миль, к глухому отрезку грунтовой дороги вдоль каньона в соседнем округе. В Южной Калифорнии много глубоких каньонов с крутыми стенами. На склонах этой пропасти росли лишь трава да кустарник, но внизу буйствовала густая зелень: в сезон сильных дождей там неслись потоки, а грунтовые воды залегали близко к поверхности. Франклин поставил машину поперёк дороги, носом к бездне, и заглушил двигатель. Оставив автомобиль на нейтрали, он с шерифом столкнули его через край и слушали, как он гремит, ломая кустарник, пока где-то далеко внизу не остановился. Эммет воспользовался ручным прожектором из оборудования своей машины, чтобы осмотреть глубину. Казалось, сорвавшийся вниз автомобиль с жуткими пассажирами исчез в плотном зелёном пологе, возможно, на тысячу футов ниже. К тому времени, когда Франклин и Эммет вернулись в «Брэм», Лоретта уже смыла брезенты — в тёплом ночном воздухе они быстро высохли. Их сложили и вернули в шкафы для хранения в гараже. Пока Лоретта занималась брезентами, мы с Гертрудой работали на втором этаже. В верхнем коридоре встык лежала цепочка из четырёх персидских дорожек. Мы вдвоём скатали испачканный коврик, лежавший перед дверью хозяйской спальни, и перетянули его в свернутом виде кусками грубой бечёвки. Вернуть эту дорожку к жизни могла бы только очень тщательная чистка у специалиста. Однако нам казалось безрассудным пытаться объяснить количество крови, засохшей в ворсе. Шериф Оутс должен был увезти её и выбросить на окружной свалке. Когда все шестеро собрались в холле, где измождённый Рафаэль спал без задних ног, шериф Оутс сказал: — Остаётся ещё дверь, вся в пулевых отверстиях. — Линетт утром снимет её, — сказал Франклин, — и приспособит временно другую дверь из какой-нибудь комнаты, пока мы не найдём плотника и не поставим новую. — И что она скажет про дырки от пуль? — Если я о них не упомяну, она тоже не упомянет. — Вот это да. У вас здесь что, двери так часто прошивают пулями? Лоретта пожала плечами. — Просто все в «Брэме» уважают чужую частную жизнь. Эммет Оутс на секунду задумался. — Хорошо ещё, что вы в основном законопослушный выводок. Если бы вы пошли по пути Ма Баркер, получилась бы неудержимая преступная династия. — Мы об этом думали, — сказала Гертруда, — но побоялись, что Рафаэль будет травмирован бесконечным насилием. Очень уж многие друзья этой семьи любили обниматься. Я никогда не знала, были ли они такими до знакомства с Фэрчайлдами или привычка пришла к ним уже после — словно заразная болезнь. Шериф Оутс должен был обнять каждого из нас перед уходом. Когда он обнял Лоретту последней, она спросила, можем ли мы когда-нибудь чем-нибудь его отблагодарить. Предложи она ему деньги, он арестовал бы её за взятку. — Если это не будет слишком неловко, — сказал Эммет, — может, вы пригласите нас с Лорой на ужин, когда в следующий раз сюда приедет Граучо Маркс. Ради такого я помогу вам избавиться от любого количества трупов, какие только подвернутся вам в будущие годы, — при условии, что это не вы их убили. — Оставьте свободной пятницу после Дня благодарения, — сказала Лоретта. — Мистер и миссис Маркс будут у нас. После того как шериф уехал, мы пошли на кухню, и Рафаэль сонно поплёлся за нами. Лоретта поставила большую кастрюлю кофе, а остальные накрывали стол к завтраку — подставками, салфетками, фарфором, приборами и стаканами для сока. Немного спустя, когда уже собирался заняться рассвет, пришёл шеф Латтуада и был удивлён, застав нас сидящими на высоких табуретах у центрального острова с кофе, щедро сдобренным Baileys Irish Cream. — Массовая бессонница, — спросил он, — или партия в парчиси затянулась вчера на всю ночь? — Мы обсуждали новые изобретения, которыми все так возбуждены, — тефлон и Fiberglas, — и потеряли счёт времени, — сказал Гарри. — Ну, если вы все так изголодались, что не можете ждать, я могу предложить вам тосты с маслом и сок из чернослива. — Мы подождём, — сказал Франклин, — пока вы явите нам свой кулинарный гений. После еды мы проспим десять часов, а потом оденемся к ужину. — Если их величества желают ужин в постель, я это устрою и избавлю вас от необходимости приводить себя в порядок. — Мы бы, может, и пожелали, — сказала Лоретта, — если бы спали в нашей обычной комнате. Но сегодня мы, скорее всего, переберёмся в гостевую, а там ужин в постель будет не так удобен. — Дверь в их обычную комнату изрешечена пулями, — сказала я, — и её придётся заменить. Вы же знаете, как это бывает. — Разумеется, — сказал шеф. — Что ж, мне лучше пошевеливаться, не то вы наймёте вместо меня какого-нибудь ещё одного ямайско-британского шеф-повара из Италии. Это, пожалуй, был самый фантастический завтрак в моей жизни — по большему числу причин, чем у меня есть место перечислить здесь. Достаточно сказать, что лучшим в нём была моя удивительная семья, а уже потом — еда. ---------- Часть четвёртая Часть четвёртая 1941–1944 Прошлой ночью мне приснился луг, необъятный, как целый континент, под голубым светом луны, столь же странной, как любая другая. Посреди этого поля стоял на привязи у колышка прелестный ягнёнок. Ночь была полна волчьего воя, хотя сами волки пока ещё не появились. Я добралась до ягнёнка, поцеловала его в лоб и отвязала от колышка. И когда он, вприпрыжку, побежал прочь, то исчез, словно сквозь занавес, в параллельном мире, где ему ничто не грозило. Я привязала верёвку к своему запястью и села на землю. Моё сердце было полно не страха и скорби, а радости. Волки умолкли, когда пришли, и глаза их серебрились в лунном свете. Я вытянулась во весь рост на траве, чтобы они знали: здесь им предложена лишь плоть для насыщения, а не ещё и человеческий ужас с сожалением. Прожив среди мужчин и женщин, детей Адама и Евы, я не испытывала страха перед волками. Пересекли ли они луг к тому, что я им предложила, я не знаю: я проснулась. Итак, у меня было четыре голубых сна — за четыре ночи. Почему-то я знаю, что пятого не будет, так же точно, как знаю, что это было нечто большее, чем сны. Если это видения, то не откровения, даруемые святым, ибо я не святая. Но всё же я задаюсь вопросом: не затем ли мне посланы голубые сны, чтобы они вели меня по мере того, как будет разворачиваться моя жизнь, — и чтобы однажды я обрела свободу и глубокое счастье, которые до сих пор ускользали от меня. Мне думается, лучше никому о них не говорить, а написать о них письмо самой себе, запечатать его в конверт и спрятать как можно надёжнее. Такие драгоценные сны хрупки и могут обратиться в прах, если ими поделиться. —из письма Алиды, 17 апреля 1927 года Глава сороковая Радуйся жизни, но не теряй бдительности. Всегда верь, что мир устроен правильно. Но не теряй бдительности. Никогда не ожесточайся и не впадай в отчаяние. Но не теряй бдительности. Жизнь — великий дар. Любовь и милосердие — то, что она обещает. Но не теряй бдительности. Не посвящая семью в свой замысел, я с тех самых пор, как поселилась в «Брэме», каждый год писала страницы этих мемуаров. Когда-нибудь это станет моим подарком им — книгой воспоминаний. Пожалуй, подарок так себе, но больше мне дарить нечего. Большинство людей забывает значительную часть прошлого. Я — нет. Мне хочется верить, что они сочтут воспоминания, оставленные мною в этом томе, достойной историей нашего общего времени — или хотя бы книгой того сладковато-виноватого удовольствия, которое зовётся ностальгией. Никакая жизнь, и уж тем более не тринадцать лет такой скромной жизни, как моя, не оправдывает тысячи страниц. Поэтому время от времени я перечитывала написанное и сокращала его. Более того, я ограничивала свои воспоминания теми годами, которые, если оглянуться назад, казались временем более значительных событий. Между теми годами, на которых я сосредоточилась, было ещё восемь, полных любви, милосердия и радости, лет, в которые я оставалась настороже без всякой причины. Какая чудесная у меня была жизнь — к этому времени почти уже три десятилетия, — благословенная и в хорошие годы, и в не столь хорошие. Её обещание исполнилось в такой мере, что жаловаться мне не на что. Однако новая реальность началась для нас в то воскресенье, которое, как мы думали, будет тихим днём, посвящённым приготовлениям к наступающему празднику. Мы побывали на ранней церковной службе, потому что собирались завтракать дома, а не идти на поздний завтрак в ресторан. Большую часть дня предстояло посвятить украшению обычных пяти рождественских ёлок, а также каминных полок, дверных проёмов и прочих архитектурных деталей, которые словно сами просили придать им более праздничный вид. Переодевшись из воскресной одежды в домашнюю, мы засиделись за завтраком дольше, чем следовало, потому что Гарри развлекал нас чрезвычайно забавным рассказом о фильме, который писал. Последние два года он, к удивлению и восторгу Франклина и Лоретты, всерьёз учился киноделу и финансовой подноготной киноиндустрии, вдохновлённый мыслью сделать историю столь же увлекательной для широкой публики, какой она была для него самого. Если нынешний замысел удастся сдвинуть с мёртвой точки, это будет комедия по мотивам одного периода из жизни одного из самых несмешных американских президентов — Эндрю Джексона. В 1791 году, будучи прокурором штата Теннесси, Джексон женился на Рэйчел Робардс, бывшей жене крупного землевладельца Льюиса Робардса. Ах, романтика. А потом выяснилось, что Рэйчел и Льюис, возможно, так никогда и не развелись официально. Скандал! Джексон был горячей головой и за предыдущие годы успел поучаствовать не в одной драке. Пресса враждовала с ним без меры — Джексона ненавидели. Льюис пребывал в полном замешательстве. Рэйчел была застенчива и скромна, но при этом умела ловко манипулировать прессой и элитой Нэшвилла. — Этот фильм — как английский фарс, — сказал Гарри. — Основные факты верны, но возможностей для уморительных сцен там бессчётно. Изадора была дома на целый месяц. Она только что завершила шестинедельные гастроли в качестве приглашённой певицы с оркестром Томми Дорси, исполняя сольные номера, а также дуэты с новой молодой сенсацией — Фрэнком Синатрой. После четырёх лет краткосрочных контрактов с разными оркестрами у неё появилось достаточно поклонников в профессиональной среде, и она только что подписала контракт на записи с Brunswick — первоклассным лейблом, который продвигал, помимо прочих, Дюка Эллингтона. — Это каторга, — сказала она, — больше полугода мотаться в турне то с одним оркестром, то с другим, а всё остальное время прыгать с одной короткой халтуры на другую, — но, Господи, как же это весело. Даже если я выгорю прежде, чем случится что-нибудь по-настоящему, по-настоящему большое, оно всё равно будет того стоить. — Если рухнешь, как Гинденбург , — сказала Герти, намазывая лимонный мармелад на ломтик тоста, — всегда сможешь устроиться ко мне амануэнсисом. — То есть ты думаешь, что раз я, видите ли, биг-бэндовый бюльбюль, то и не знаю, что такое амануэнсис? И зачем тебе вообще секретарь? — Когда я перейду от малой прозы к романам и на меня хлынут письма от поклонников. Ты будешь отвечать на них за меня, затачивать мои карандаши и правильно разбирать моё gribouillage . А бюльбюль — это азиатская певчая птица, соловей, часто упоминаемый в персидской поэзии. — Хм. — Иззи вскинула брови. — Младшая сестрёнка теперь, наверное, и слово «одиозный» выговорить может. «Gribouillage» — это по-французски. Значит каракули . Они всё это время улыбались друг другу. — Кстати, та повесть в Collier’s была просто сногсшибательная. — У меня была учительница, которая загоняла меня чуть не до смерти, высмеивала за ошибки, а потом называла «дорогушей», будто ей и правда было до меня дело. — Со мной она проделывала тот же фокус, когда я пыталась сочинять собственные песни и у меня не клеились тексты. Гоняла так, что я в слёзы. Потом вручала мне салфетку Kleenex и говорила: «Прежде чем весь день рыдать, милая, тебе стоило бы посмотреть, сколько стоит коробка этих одноразовых платочков». — Я вас тоже люблю, мои маленькие дорогие. — Вот опять она за своё, — сказала Герти. — Кстати, сестрёнка, я слышала тебя по радио в дуэте с этим Синатрой. Ты была великолепна, а у него, пожалуй, тоже есть задатки. Когда ты запишешь свои пластинки для Brunswick и твоё имя будет знать каждый, можешь, так и быть, подать ему руку помощи. После этого долгого завтрака мы едва успели приступить к украшению ёлок, как шеф Латтуада, пришедший в главный дом из своей квартиры в собственный выходной, в явном смятении заметался из комнаты в комнату, уговаривая нас включить радио. У нас в каждой большой комнате удобно стоял маленький бакелитовый радиоприёмник General Electric, похожий на шкатулку, — мы были семьёй, привыкшей держать ухо востро у эфира. Почти все обычные воскресные утренние религиозные передачи и музыка для благочестивого настроения были сметены новостными выпусками. Японцы совершили внезапное нападение на Перл-Харбор, уничтожив значительную часть боевых кораблей военно-морского флота Соединённых Штатов и убив сотни, если не тысячи, моряков и других людей. Существенные подробности поступали медленно, и вылущить их из урожая дезинформации было нелегко. Потрясение, которое мы испытали, было не только душевным, но и физическим — давлением в груди, скользким переворотом в животе. Сначала душевная травма была сильнее страха перед тем, что должно было последовать за предательством того седьмого декабря, но по мере того как первый шок слабел, страх лишь креп. Мы не бросили украшать дом к Рождеству, потому что этот праздник был про надежду, мир и победу над злом. Однако день, который должен был пройти в смехе, оказался лишён его. Работа продвигалась медленно, потому что неодушевлённые предметы вдруг словно обрели способность сопротивляться всему, что мы хотели с ними сделать. Проволочные крючки не желали продеваться в проволочные петельки на шейках выдувных стеклянных игрушек. Запутанные гирлянды цветных огней настаивали на том, чтобы оставаться запутанными. Ангел, водружённый на макушку ёлки, снова и снова взмывал в полёт, и его приходилось возвращать на законное место. Мы завершили то, на что обычно уходил один день, только за два — к вечеру понедельника, а радио всё ещё час за часом приносило новые и всё более тревожные подробности о Перл-Харборе. Президент Рузвельт попросил Конгресс объявить войну Японии, и тот сделал это за шесть минут. Союзники Японии, Германия и Италия, объявили войну Соединённым Штатам. Прошло ещё несколько дней, прежде чем мы увидели полную картину разрушений на Гавайях. Флот сообщил о двух тысячах убитых и более чем семистах раненых за эти два часа нападения. Армия и морская пехота потеряли свыше трёхсот человек, а более четырёхсот были ранены. Президент назвал седьмое декабря «днём позора», и это, конечно, было именно так, хотя в истории человечества уже случалось немало дней позора и впереди, несомненно, было ещё больше. К Рождеству японские войска, творя зверства, которые, как многим казалось, после мерзостей Первой мировой уже больше никогда не повторятся, захватили Гуам, Гонконг, остров Уэйк и Филиппины. Когда цена войны стала до нас доходить, выяснилось, что и обычные граждане могут кое-что сделать: устраивать сборы бумаги, резины и металлолома, работать добровольцами в больницах, посылать солдатам сладости, дешёвые книжки в мягких обложках и другие вещи, чтобы напомнить им о доме и поддержать их дух. Мы в «Брэме», и семья, и прислуга, включились во всё это. Франклин и Лоретта советовались с военным министерством и другими правительственными учреждениями, отдавая своё время, умения и средства на фильмы для набора добровольцев, пропаганду, нацеленную на врага, и картины, призванные поддерживать дух американского народа. Двадцать шестого декабря, когда за завтраком собралась вся семья, Гарри сообщил нам, что записался в морскую пехоту через четыре дня после Перл-Харбора и двадцать второго декабря прошёл медкомиссию. На квалификационном тесте для армии он набрал высокий балл, что гарантировало ему обучение по любой специальности, какую он выберет, но он не хотел сидеть в тылу. Он хотел быть простым боевым пехотинцем, обученным сражаться и имеющим все шансы действительно сражаться. Он ожидал, что после Нового года ему велят явиться в учебный лагерь. — Я вам не говорил, — объяснил он, — потому что не хотел отбрасывать ещё одну тень на это Рождество. Ему было двадцать, он был пропитан историей и военными преданиями. Мы знали, что он захочет служить, но не расспрашивали о его намерениях. Подозреваю, в глубине души мы надеялись, что он добьётся освобождения от службы, чтобы работать вместе с родителями над их проектами для военного министерства. Разумеется, этого не могло быть. Такой уж был Гарри. При всей своей увлечённости такими вещами, как приключения клуба Клайда Томбо, при всей готовности тут же ввязаться в дурашливую перебранку, в нём всегда была серьёзная сторона, которую он изо всех сил старался скрывать от нас, желая оставаться тем весёлым братом, каким мы его любили. За тем завтраком мы не расплакались, потому что он не захотел бы такой реакции. Мы гордились им, и нашей задачей было выразить эту гордость, не смущая его. Во время войны гордость, которую испытываешь за любимого человека, готового принести высшую жертву, неизбежно спутывается с другими могучими чувствами — страхом, гневом на тех, кто нарушил мир, удушающей тревогой перед непредсказуемостью жизни и нежностью без жалости, такой сильной нежностью, что у меня нет слов, чтобы её описать. Той ночью я плакала в постели. Плакала, но не без меры, потому что мне казалось: если слишком уж предаваться скорби, судьба накажет меня за несдержанность ещё более веской причиной для горя. Двадцать девятого декабря Гарри получил предписание явиться в призывной центр утром среды, четырнадцатого января 1942 года. Изадора отменила двухнедельные гастроли в Сан-Франциско, чтобы побыть с нами. В оставшиеся дни дома Гарри не хотел к себе никакого особого отношения — только завтракать и ужинать со всеми нами, играть в карты со своими «тремя сёстрами» и смотреть с нами фильмы в просмотровой комнате «Брэма» — немного Чаплина, ещё немного Харолда Ллойда, братьев Маркс, Лорела и Харди, У. К. Филдса, а ещё Эбботта и Костелло в «Рядовых», которые только что вышли в сорок первом. Он проводил время с Лореттой и Франклином, придумывая пропагандистские фильмы против врагов страны — за океаном и дома. Рафаэль тоже получил свою долю внимания: гонял теннисные мячи по большой лужайке и плескался со своим «братом» в бассейне. Для января стояла мягкая погода. В свои последние выходные Гарри пронёс стул сквозь джунгли зимнего сада, в грот, поднял его по скрытой лестнице, через тёмно-синюю дверь с серебристой луной в кольце звёзд, мимо шестифутового зеркального обелиска и поставил у западного парапета, откуда открывался вид на пригороды по ту сторону этих холмов и на огромный город, который, казалось, тянулся без конца. Каждый вечер перед сном он сидел там. В свой последний вечер дома я уже ждала его на собственном стуле, который поставила рядом с его стулом. Когда он сел, я сказала: — Ты не против? — Против твоего общества? Оно куда лучше моего, Адди. — Красиво, правда? — Город? Да. Издали он красивее, чем вблизи, но это верно о многом, в том числе о большинстве кинозвёзд. — Раньше ты тут вот так не сидел. — Потому что думал, что город никуда не денется. — А разве не так? — Да он и не денется в обозримом будущем. А вот я — денусь. Так что я просто стараюсь как бы запасти этот вид впрок. — Мне бы не хотелось, чтобы ты уезжал. — Всё хорошо, сестрёнка. Через одиннадцать недель, после учебки, я приеду домой в увольнение. А когда всё это закончится и мы победим, я вернусь уже насовсем и замучу тебе голову своими военными байками. — Если байки и правда окажутся скучными, Герти их тебе отшлифует. Из неё ещё выйдет кое-что. — Из неё уже вышло. И из тебя тоже. Проводив взглядом луну, сбросившую с себя облако, я сказала: — Может, Иззи поедет в тур с концертами для солдат и однажды окажется на какой-нибудь зарубежной базе, где будешь ты. — Вот это было бы нечто. Но я бы предпочёл, чтобы она продолжала делать здесь то, что делает сейчас. Когда она поёт, она вытаскивает тебя из самого себя, и ты забываешь о том, что тебя гнетёт. Людям здесь, в Штатах, это понадобится ничуть не меньше, чем кому бы то ни было. Хотя ночь на крыше стояла тихая, выше, в небесах, текли ветра, и луна снова укуталась в облако. — У каждого есть что-то важное, что он может отдать, — сказала я, — а у меня только и есть, что собирать посылки для солдат. — Ты уже сделала больше всех, Адди. Может, не для военных нужд, но для всех нас в Брэмли-Холле. — Очень мило с твоей стороны это говорить, и мне очень сладко это слышать. Он посмотрел на меня глазами, в которых стояли звёзды. — Это не просто красивые слова. Это правда. Никто из нас не был бы тем, кто он есть, если бы ты однажды не поднялась к нам на борт. — На борт. «Брэм» и впрямь чем-то похож на океанский лайнер, правда? Большой прекрасный корабль, на котором каждый день немножко похож на праздник. — И в 1934 году он однажды чуть не пошёл ко дну — если бы не ты. Его слова на миг озадачили меня, а потом мне стало не по себе, когда я поняла, о чём он, должно быть, говорит. Прикинувшись непонимающей, чтобы не лгать впрямую, я сказала: — Ах да. Тот день, когда я съела только свою долю пирожных шефа, а не половину всего, что он напёк. Он протянул правую руку и взял мою левую. — Герти и правда нечто, и она станет ещё чем-то куда более замечательным. Потому что ты дала ей этот шанс. — Откуда ты об этом знаешь? То есть если тут вообще есть о чём знать, а я вовсе не говорю, что есть. — Я и сам не знал до сентября этого года. Каждый сентябрь у меня есть один день, когда я приношу Линетт цветы из сада, и мы сидим и немного разговариваем. — В годовщину того дня, когда её дочь умерла от гриппа. — Об этом я тоже не знал до того дня, когда Симингтоны уехали и Виктория мне не рассказала, — в тот самый день, когда Линетт стала управляющей поместьем. Либби нет уже двадцать три года, но каждый год в этот день Линетт кажется, будто потеря случилась только вчера. Похоже, Герти очень напоминает ей Либби. По какой-то причине в этом году Линетт была более растроганной, чем обычно. Вспоминая Либби, она вдруг начала вспоминать и то, что Герти говорила и делала, — а потом внезапно заговорила о тебе и о том дне в больнице. Я знаю, что она поклялась хранить твою тайну, но я так рад, что она всё же открылась мне. Не вини её, Адди. Она сказала, что ты боялась, что если люди узнают о твоём даре, ты станешь уродцем вдвойне. У меня сердце едва не разорвалось, когда я это услышал. Ты не уродец вдвойне. Ты вообще не уродец. Ты одна из моих трёх сестёр, каждая из вас неповторима, а все трое — самые лучшие. Я обещаю хранить твою тайну, но только потому, что ты моя сестра и ты этого хочешь. Не знаю, сколько времени я не могла заговорить. Он держал мою руку и ждал. Каким хорошим человеком он уже был в свои двадцать. Каким прекрасным морпехом он станет, посвятившим себя защите других. Наконец я обрела голос. — Я не знаю, как это сделала, знаю только, что смогла. Я чувствовала себя не столько причиной, сколько орудием, через которое действовала какая-то иная сила. Тогда было несколько важных причин хранить всё в тайне. Семь лет спустя единственная из них, которая по-прежнему так же важна, — это Герти. Я не хочу, чтобы она знала, что ещё полчаса — и она умерла бы. Я не хочу, чтобы она чувствовала себя мне чем-то обязанной. Я хочу, чтобы она отпускала в мой адрес свои нахальные замечания, от которых мне смешно. Когда я что-нибудь советую насчёт её рассказов, я не хочу, чтобы она принимала мой совет только потому, что видит во мне что-то вроде святого Аддиэла. Я хочу, чтобы ей было легко сказать: «Да ну тебя, Максвелл Перкинс, иди лучше дальше губить редактурой тексты своего мальчика Хемингуэя». Ты понимаешь, Гарри? — Да. Конечно. Мои уста запечатаны, но в обмен на то, что я веду себя куда осмотрительнее, чем мне свойственно, можно мне попросить — всего один раз, после всех этих лет, если тебе не будет слишком неприятно, — можно мне подержать тебя за руку без перчатки между нами? — Это будет неприятно, — предупредила я. — В детстве я иногда держал за руку свою учительницу, мисс Имоджин Блэкторн, — ты, наверное, её помнишь. Хотя потом выяснилось, что она поклонница евгеники и вообще премерзкая особа, я как-то выжил. С твоей стороны самонадеянно думать, будто ты могла бы быть хоть на пять процентов настолько же отвратительной, как она. — Мисс Блэкторн не была звездой Музея диковин. Ради тебя, дорогой брат, слово уродец я отправлю ко дну. Но нельзя же закрывать глаза на то, что много лет меня смело представляли публике как «человеческую диковину», и никто никогда не обвинял Капитана в ложной рекламе. Я сняла перчатку, рассчитывая на тусклый лунный свет, который мог смягчить не столько прикосновение, сколько зрительное впечатление. Он снова взял мою руку, подержал её и сказал: — Ну, пока что я выжил. Мы просидели там ещё больше часа, и каждому из нас многое хотелось сказать до того, как утром Франклин и Лоретта повезут его в призывной центр. Иногда, в зависимости от того, о чём мы говорили, мы сжимали друг друга крепче, чем в другие минуты, но ни разу он не отдёрнул руку от моего прикосновения. Когда пришло время идти к себе и собирать то немногое, что ему разрешалось взять в учебный центр в Сан-Диего, он поцеловал мою руку и отпустил её. Пока я снова вталкивала пальцы в перчатку, Гарри сказал: — Ты и вправду человеческая диковина, сестрёнка, но только по одной причине. Ты куда человечнее и гуманнее девяноста пяти процентов всего рода людского. Той ночью я спала, но беспокойно. А утром Гарри уже уехал в призывной центр в Лос-Анджелесе. Глава сорок первая В те первые месяцы обеих войн — одной в далёком Тихом океане, другой в Европе, — каждый день был настолько заполнен делами даже у мирных людей, преданных общему делу, что времени предаваться страху поражения почти не оставалось. И хотя первую половину ночи мы спали крепко, во второй половине сна нас часто мучила тревога. Наш Гарри вернулся из учебного лагеря в субботу, 4 апреля, за день до Пасхи. Из шестидесяти новобранцев в своём взводе он превзошёл всех остальных. По физподготовке он набрал 290 баллов из возможных 300 — лучший результат в своей серии, а серия состояла из четырёх взводов, проходивших одинаковую подготовку одновременно. На стрельбище его результат — 234 — стал рекордом серии. С первой попытки он выполнил плавательный норматив S-3. Его специальный инструктор по строевой, штаб-сержант Детвайлер, признал нашего Гарри лучшим курсантом «за выдающиеся лидерские качества и общие результаты» и внеочередным порядком присвоил ему звание рядового первого класса. Его успехи были отмечены на выпуске: он оказался единственным новобранцем во взводе, которому вручили парадную синюю форму. Остальные при желании могли позже купить себе такую же. Штаб-сержант Детвайлер посоветовал Гарри, что при таких обстоятельствах возвращаться домой к семье в ожидании приказа уместнее всего именно в парадной форме. После поезда, на котором он приехал на север, Гарри взял такси от вокзала в Лос-Анджелесе. Все мы в «Брэме» — и семья, и наша большая семья, которой был персонал, — собрались под портиком встречать его. Когда он вышел из такси с вещмешком, он являл собой такую картину, что все мы на мгновение онемели, поражённые его преображением. На нём был тёмно-синий мундир с высоким воротом, красным кантом и латунными пуговицами, небесно-голубые брюки с красной полосой по каждой штанине и до зеркального блеска начищенные чёрные ботинки. Его белая казарменная фуражка с тёмно-синим козырьком была украшена латунной кокардой, и хотя лицо под ней было, безусловно, лицом Гарри, черты его стали словно высеченными из камня. Мне тогда показалось, что нет на всём свете брата красивее моего. Когда мы все наконец наобнимали его вволю, великолепный мундир был изрядно помят. В церковь на Пасхальное воскресенье он надел гражданский костюм. Служба, как и все службы после 7 декабря, была более строгой и торжественной, чем те, к которым мы привыкли до войны. Однако к тому времени, когда мы вернулись домой, мы были полны решимости отдаться праздничному настроению не только потому, что Он воскрес, но и потому, что Гарри был дома — и потому, что мы знали: дома он пробудет недолго. Всего через четыре дня, 9 апреля, семьдесят шесть тысяч измученных американских солдат на полуострове Батаан, на главном острове Филиппин, были вынуждены сдаться японцам. Мрачная весть. Исключительная жестокость армии Хирохито к тому времени уже была хорошо известна. Гораздо позже мы узнали, что за время этого принудительного марша длиной в шестьдесят пять миль к японскому лагерю для военнопленных десять тысяч наших солдат были заколоты штыками, расстреляны или обезглавлены. Ещё тысячи умерли от обезвоживания, голода и других причин, которых можно было избежать. Первая мировая, «война, которая должна была положить конец всем войнам», преподала деспотам лишь один урок: для победы требуется жестокость большая, чем всё, что история знала прежде. Гарри пробыл дома всего две недели, когда получил приказ явиться в военно-морскую часть на острове Коронадо, в заливе Сан-Диего. Его конечное назначение в предписании не сообщалось, а когда он в конце концов его узнал, военные правила секретности запрещали ему говорить об этом нам. Он пообещал писать часто, а мы пообещали посылать ему коробки с лучшим печеньем шефа Латтуады всякий раз, когда будем знать, где именно он стоит и что пробудет там достаточно долго, чтобы их получить. Хотя мне уже довелось испытать боль разлуки, когда он уехал в учебный лагерь, к ужасной муке этого, куда более тяжёлого, прощания я готова не была. Верный своему слову, Гарри писал часто в течение последовавших полутора лет, а во время двух отпусков на отдых и восстановление в Австралии — по нескольку раз за каждый. Его письма состояли лишь из наблюдений над природой и людьми, никогда — над боем, и мы понимали это так, что боевого дела на его долю, должно быть, выпадало много. Он писал о морпехах, с которыми служил и с которыми успел крепко подружиться, называя только их имена. Порой какое-нибудь письмо на один абзац приобретало меланхолический оттенок, но большей частью духом он не падал и в каждом послании непременно старался нас хоть немного рассмешить. Поначалу война на Тихом океане складывалась для нас плохо, но постепенно начала поворачиваться в другую сторону, начиная со сражения у Мидуэя в июне сорок второго, хотя время от времени случались и новые неудачи. В тылу мы были так заняты военной работой, наложившейся на течение нашей личной жизни, что на эти мемуары у меня оставалось всё меньше времени. Моей привычкой было писать так, словно я веду дневник, а затем дважды в год редактировать написанное, отсекая будничное. Семейная жизнь даже в те месяцы, когда Гарри не было с нами, была полна интересных и забавных событий — тем более забавных по мере того, как Америка и её союзники добивались всё более устойчивых успехов на поле боя и туча тоталитаризма начала рассеиваться. В сорок втором и сорок третьем у меня не было никакой возможности править эти страницы; они просто всё копились и копились. Потом пришла Тарава. Тарава была атоллом из небольших, но стратегически важных островов, лежавших, как ожерелье, вокруг лагуны, которая представляла собой затонувший кратер давно угасшего вулкана. Бетио был крупнейшим островом, хотя в ширину имел всего полмили, а в длину — три. Две тысячи шестьсот японцев занимали сильно укреплённые, нередко замаскированные бетонные доты, которые после трёхдневной бомбардировки считались по большей части уничтоженными. Когда первая волна LVT — гусеничных десантных амфибий, известных как амтраки, по двадцать четыре морпеха в каждой, — вошла в лагуну с намерением захватить Бетио, она наткнулась на яростный артиллерийский, миномётный и стрелковый огонь, которого никто не ожидал. Хотя в этом первом штурме погибло много морпехов, пирс длиной в пятьсот ярдов удалось захватить. Следующие волны LCVP, имевших бо́льшую осадку, вошли в лагуну, но сели на коралловый риф в нескольких сотнях ярдов от берега и дальше пройти не смогли. Морпехам на борту не оставалось ничего иного, как прыгать в воду по пояс и брести к берегу сквозь бурю огня автоматического оружия. Более пятисот человек погибли в прибое. Бой за Бетио и атолл Тарава начался 20 ноября 1943 года и завершился поздно 22 ноября. Второй лейтенант Харолд Перси Фэрчайлд не погиб в десантной лодке. Он не погиб в кровавом прибое. Он добрался до берега вместе с 70-ю процентами людей, служивших рядом с ним и под его началом, — с некоторыми из тех, о ком он писал в своих письмах. От дота к доту они продвигались вдоль берега и ближе к сумеркам вновь соединились со своим командиром, полковником Дэвидом Шоупом, который, несмотря на тяжёлое ранение ноги, повёл других бойцов Второго полка морской пехоты на захват пирса и продвижение вглубь острова. Гарри погиб поздно на следующий день, 21 ноября. Девятьсот восемьдесят четыре морпеха были убиты в бою, и более двух тысяч были ранены. Хаос войны и особенно ошеломляющее число смертей именно в этой мировой войне делали учёт потерь для военных чрезвычайно трудной задачей, и уведомление семей нередко задерживалось на недели. Тела некоторых героических людей, погибших на Тараве, были унесены меняющимися приливами в море; глубины стали их могилой. Доказать смерть удавалось не всегда легко. Никто из начальства не хотел поспешно сообщить семье, что любимый человек погиб, а затем обнаружить, что человек, которого сочли мёртвым, находится на корабле по пути к своей следующей игре в салочки со Смертью. В тот год День благодарения пришёлся на 25 ноября, через четыре дня после того, как наш Гарри ушёл из этого мира, но мы ещё не знали, что у нас есть причина для скорби. Как всегда, в тот особенный день семья и персонал вместе готовили и вместе ели праздничный обед. В этом большом и весёлом кругу Гарри был одной из самых частых тем разговора. Более того, мы с Герти и Иззи по очереди вслух читали забавные абзацы из его недавних писем. Молитва за столом включала обычную благодарность за еду перед нами, за дарованную нам удачу, за любовь и дружбу, которые нас объединяли. Взявшись за руки с теми, кто сидел рядом, Франклин завершил её просьбой о безопасности Гарри и о том, чтобы он вернулся домой ещё до следующего Дня благодарения. В те военные годы тревога была так постоянна, что порой сама себя изнашивала; на короткое время сердце не желало допускать ничего, кроме надежды, — как в тот четверг, 25 ноября 1943 года, в День благодарения. О смерти Гарри мы узнали через двадцать три дня после неё, 14 декабря, когда война на Тихом океане становилась всё ожесточённее. То, кем именно был человек, принёсший эту весть, и то, что ещё ему предстояло сказать, делало сообщение и более сокрушительным, и более выносимым. Его приезду предшествовал телефонный звонок — на номер главного дома, где трубку сняла Линетт Роллинс. Она поняла, какую именно весть, должно быть, привёз посетитель в «Брэм», и всё же нашла в себе мужество собрать всех в библиотеке, ни словом, ни тоном не намекнув на причину. Думаю, все мы уже всё знали, но пребывали в отрицании, каждый наспех выдумывая собственное объяснение этому сбору, лишь бы хоть ненадолго отсрочить самую мысль о правде. Когда Линетт, последней из всех, ввела в библиотеку майора Толбота Коллингса, сомнений у нас уже не осталось: нам сейчас сообщат худшее. На нём была парадная синяя форма. По боевым лентам, лентам отличия части и наградным медалям, приколотым к левой стороне его кителя, было ясно, что он часто бывал в бою и служил с таким отличием, что само по себе уже было редкой честью: именно морпеху такого калибра поручили исполнить этот долг перед семьёй. Мы держались лучше, чем я ожидала. Иного выбора у нас не было. Гарри не уклонялся от долга, даже в письмах из самого ада на Земле умудрялся сохранять чувство юмора, и мы не могли опозорить его публичным крушением собственного мужества. Майор Коллингс привёз с собой письмо от полковника Дэвида Монро Шоупа, под началом которого Гарри прошёл четыре кампании. Пока он читал его нам, у большинства из нас подгибались ноги, но никто не сел. В этой чёткой, прямой, лишённой сентиментальности и всё же каким-то образом глубоко трогающей прозе, которой лучшие военные командиры говорят о доблести своих товарищей, полковник Шоуп восхвалял бесстрашные действия Гарри, его доблестные подвиги и самоотверженную преданность долгу и своим собратьям-морпехам. Такова была доблесть второго лейтенанта Харолда Перси Фэрчайлда, что благодаря принесённой им в жертву собственной жизни были спасены жизни многих других, необычайная храбрость, свидетелем которой стал сам полковник. И потому он представлял нашего Гарри к Военно-морскому кресту — награде, уступающей по боевой доблести лишь Медали Почёта. Линетт мудро поступила, позаботившись о том, чтобы эту весть нам сообщили всем сразу, потому что мы, люди, в обществе друзей обладаем большей стойкостью, чем в одиночестве. Если бы майор Коллингс сообщил это Франклину и Лоретте наедине, им пришлось бы затем рассказывать Иззи, Герти и мне. Получать такую страшную весть тяжело, но быть тем, кто её несёт от любимого человека к любимому человеку, ещё тяжелее, потому что приходится подавлять собственное горе, чтобы сообщить такое с состраданием. Мне бы никогда не хватило решимости первой произнести кому бы то ни было: Гарри мёртв. Дни — недели — скорби, последовавшие за этим, запечатлелись в моей памяти так же ярко, как прочитанные мною книги и всё, что я пережила в своей странной, но благословенной жизни. Я не в силах избавиться от совершенно ясного воспоминания о них, но писать обо всём этом сейчас — а возможно, и вообще когда-либо — я не стану. Горе невозможно описать по-настоящему, и любая попытка сделать это лишь умаляет его. Лучшие романисты говорят нам, что со временем горе убывает: от мучительной, нестерпимой боли к длительной печали, которая налагает на сердце уже более умеренную дань. Но сейчас, когда я пишу это, спустя месяц после того, как майор Толбот Коллингс принёс нам эту весть и письмо полковника, горе стоит во мне на якоре, а простой печали ещё и не видно. Ожидание того, что нам отдадут тело Гарри — пусть даже в закрытом гробу, который так и останется закрытым, — все мы встречали и с ужасом, и с тоскующим желанием. Большинство тел людей, погибающих на войне, остаётся там, где их невозможно забрать, или требует захоронения в чужой земле, иногда отмеченного достойно, а иногда безымянного. Нам дали понять, что тело нашего Гарри — вместе с телами некоторых других — уже в пути и скоро окажется на нашем попечении. Но и этому не суждено было случиться. Транспорт, который вёз его, был атакован и потоплен японской подводной лодкой в ближней части Тихого океана. Останки — это не человек, а лишь плоть, которую он носил, пока был среди нас. И всё же некоторое утешение можно получить, приходя на участок, где резной камень отмечает место упокоения дорогих нам костей. Быть может, потому, что многие из нас верят: однажды, когда реальность, какой мы её знаем, свернётся, как свиток, и развернётся новая реальность, тело и душа снова будут сшиты вместе, словно нити между ними никогда и не рвались. Поскольку не было ни похорон, ни погребения, мы провели небольшую поминальную службу. Герти написала и произнесла прощальную речь. Иззи пела так прекрасно. И у меня тоже хватило мужества сказать несколько слов — я взяла их из The Marines’ Hymn , изменив всего два местоимения. «Во многих битвах они сражались за жизнь / И ни разу не теряли мужества / И если Армия и Флот / Когда-нибудь увидят небесные виды / То найдут, что улицы там охраняют / Морские пехотинцы Соединённых Штатов». В последующие дни, всё ещё пребывая в горе или уже переходя к печали, мы вернулись к своей жизни. Таков мир. Глава сорок вторая Весь январь и февраль 1944 года Герти работала усерднее, чем когда-либо прежде, наконец сосредоточившись на вещи, которая, как она рассчитывала, к концу года разрастётся до романа. Как, подозреваю, бывает со многими романистами, письмо служило ей утешением. Немалое утешение она находила в восьми- и десятичасовых сидениях за пишущей машинкой. Часто, давая мне страницы на отзыв, она говорила: «Думаю, Гарри бы от души расхохотался над этим абзацем» — или: «Гарри, наверное, стал бы меня дразнить из-за этой метафоры, но потом всё-таки признал бы, что она ему нравится». Я одобряла почти всё, что она делала; как писательница она взрослела быстрее, чем я могла бы предположить. В ночь на 2 марта, в четверг, я сидела в постели и читала одну из глав Герти, которая искрилась, даже становясь всё мрачнее, когда в комнату, тихо ступая, вошёл Рафаэль. Он остановился и уставился на меня с тем выражением, которое я понимала так: Мне можно? Если мне нельзя, я буду совершенно убит. Мне можно? Ну что скажешь? Я похлопала по постели, и он запрыгнул на неё так, словно ему было всего семь человеческих лет. Он вытянулся рядом со мной, положив голову на подушку, чтобы смотреть на меня, и раз шесть ударил хвостом по матрасу, давая понять, что счастлив уже просто быть здесь и дремать. Если бы ему захотелось ласки, он подал бы знак, улёгшись на спину, выставив живот и бессильно уронив передние лапы. Ему было шестнадцать — почтенный возраст для овчарки, — но он по-прежнему оставался бодрым, с того самого дня в 1934 году, когда его отравили, не знал ни болезней, ни недугов. Время от времени на протяжении этих лет я задумывалась о его здоровье и силе, но всякий раз решала, что объяснение, которое приходило мне в голову, недоказуемо и что я слишком уж много о себе воображаю уже потому, что вообще его допускаю. Минут через десять после того, как Рафаэль положил свою большую голову на подушку, он снова ударил хвостом по матрасу, на этот раз трижды, и испустил самый долгий собачий вздох, какой мне доводилось слышать. Я взглянула на него — глаза его были закрыты. Когда вздох иссяк, он лежал неподвижно; рот у него остался приоткрыт. Я поднесла руку к его носу, но дыхания не почувствовала. Казалось бы, после того как я так горько оплакивала Гарри, смерть собаки не должна была причинить мне таких мучений, но вышло не так. Отношения с хорошей собакой ближе к совершенству, чем отношения с другим человеком, какими они редко бывают. Они невинны, а мы — нет. Они требуют от нас так мало, а дают так много. Рафаэль был полноправным членом клуба Клайда Томбо, соратником по приключениям, верным другом и доверенным собеседником. Я притянула его к себе, закрыла ему рот, разгладила шерсть на его прекрасной, благородной морде. Я сказала ему, что он был лучшей собакой на свете, что я люблю его. И заплакала. Мистер Райнхардт выкопал ему место упокоения в углу большой лужайки, и мы похоронили Рафаэля на ложе из красных розовых лепестков. Был заказан небольшой надгробный камень с его именем, который должны были установить через несколько недель. Моя реакция не была чем-то исключительным. В последующие дни я то и дело замечала, как кто-нибудь из наших в Брэмли-Холле кладёт цветок на его могилу или сидит рядом на траве, находя утешение в памяти о нём. Сны — это разговоры с самими собой. Мы говорим с собой метафорами и символами о том, от чего в жизни уклоняемся. Однажды ночью мне приснилось, что я встретила Луиджи Латтуаду у могилы Рафаэля. Шеф держал в руках «Повесть о двух городах». Он сказал: «Иоанн, пятнадцать, тринадцать. Это всё, что тебе нужно знать, Аддиэл. Вот что ты такое — явленное миру в облике, который испытывает и наше понимание, и наши души». Потом Рафаэль вышел из могилы, не отмеченный смертью, и побежал по лужайке вместе с Луиджи Латтуадой. И пока они бежали, шеф превратился в мальчика, а мальчик был Гарри, и тьма обернулась дневным светом, и птицы снялись со своих ночных насестов. После этого сна я снова вернулась мыслями к той догадке, которая прежде казалась мне маловероятной и — теперь я могла в этом признаться — пугающей. Я вытянула из Рафаэля действие яда и спасла его от смерти, сама не осознав толком, что происходит. Могло ли быть так, что, сделав это, я тем самым более или менее привила его от всякой хвори и болезни какой-то неведомой и непостижимой силой? Что, если в конце концов он умер не потому, что был болен или изношен жизнью, а лишь потому, что в этом мире многослойных тайн всему назначен свой срок и часы обратного отсчёта, которые остановить нельзя? Возвращать мёртвых к жизни я не могла; с Лазарем у меня ничего бы не вышло. Но долгая и неизменно здоровая жизнь Рафаэля требовала серьёзного осмысления. Если бы я была рядом с Гарри в тот миг, когда пули в одно мгновение сразили его, я не смогла бы вернуть его назад. Но если бы он не пошёл на войну и если бы однажды мне явилось некое сияющее существо и сказало, что я могу уберечь брата от всех видов недугов до конца его дней, передав ему прикосновением часть отпущенных мне земных лет, — разве я отказалась бы от такой жертвы? Отказалась бы и оставила его беззащитным перед болезнью? Я — та, что первые семнадцать лет своего существования, использованная и униженная, жаждала обрести такое предназначение, которое позволило бы ей почувствовать себя чистой? Ответ был ясен, а сама возможность — упоительна. С тех пор как меня вывезли из «Блю Муд» и мы поехали на север сквозь ночь, я чувствовала, что смысл моей жизни исполнится в том, чтобы стать другом этой семьи, сделать для них некую милость, смысла которой я пока ещё не в силах постичь. И вот теперь этот час настал. Чтобы ниспослать ту благодать, на которую я надеялась, никакие волшебные слова, никакое «абракадабра» или «Hola Nola Massa», конечно же, не требовались. При всём уважении к Джимини Крикету, мне не нужно было загадывать желание на звезду. Я была человеческой диковиной не только от шеи и ниже. Если я не заблуждалась, самым поразительным во мне была удивительная сила, которой я обладала, но которой не понимала и которую у меня долго не хватало уверенности исследовать. Но как какая-то диковина может быть исцелительницей? Разве диковина не должна знать своё место и сидеть тихо, не высовываясь? Диковина, слишком высокого о себе мнения, вполне может рассчитывать на то, что снова станет мишенью и что дурная удача зашвырнёт её обратно в аттракцион «десять-в-одном». Нет. Все эти страхи были ошибками и рассудка, и веры. Удача — не свидетельство того, что миром играют легкомысленные Судьбы. Удача складывается для нас из поступков других людей и из наших собственных поступков — как прилив патоки и потерявшие управление грузовики-доставщики. Эта семья создала мою удачу, поступая так, как велел им их кодекс добра и зла. Их неизменное сочувствие и доброту можно было проследить на десятилетия назад — к землетрясению, унесшему тысячи жизней и обнажившему нравственную доблесть одних выживших и порочность других, к мрачному сиротскому приюту, которым заправляли мошенники, и к бесконечным часам сдельной работы в потогонной мастерской. Если доброта, превосходящая разумение, могла родиться из стольких страданий, то почему бы ей не родиться и из влажного воздуха, пахнущего опилками, и кишащей мухами глубины аттракциона «десять-в-одном»? Из насмешек и оскорблений зевак, которым нужно было почувствовать своё превосходство хоть над кем-то. Почему бы ей не вырасти — неужели нет? — из того, что меня заставляли почти нагой стоять на сцене подпольного кабаре рядом с изящно сложенными танцовщицами, тогда как пьяная публика ревела от хохота над выходками грубого комика, для которого юная девочка с уродствами была не более чем реквизитом — существом, которое можно тыкать, щекотать и пугать страшными надругательствами. Семья Фэрчайлд создала мою счастливую долю, и теперь мне выпадал шанс отплатить им. Мне самой, но не им, казалось, что долг мой с каждым годом становился всё больше. Я собиралась отплатить любовью за любовь — в такой мере, какую они отказались бы принять, знай они о моём намерении. Смысл моей жизни прояснился, и это было восхитительно. Из моего опыта с Рафаэлем, когда его отравили, и с Герти, когда она едва не умерла от септического шока, я знала: исцеление требует от меня расплаты. Интуиция подсказывала, что дар пожизненного здоровья, если я и впрямь способна его дать, не только временно истощит меня, но и будет каждый раз стоить мне нескольких лет собственной жизни, когда я стану наделять кого-то долгой силой и крепостью. Это меня не тревожило. В дни, проведённые мной в Музее диковин, я не рассчитывала дожить и до тридцати, и уж никак не могла бы вообразить, что тринадцать из этих лет окажутся радостными, какими они на самом деле были здесь, в «Брэме». Желать большего значило бы, пожалуй, желать слишком многого. Разрывающее сердце горе, которое я испытала после смерти Гарри, со временем, возможно, превратится в менее страшную, но всё же длительную печаль, однако я не смогла бы вынести много таких утрат и по-прежнему считать жизнь путём радости. Если бы я потеряла и других, как потеряла Гарри, будущие годы всё ещё стоили бы того, чтобы жить, но уже никогда не были бы так блаженны, как годы после сентября 1930-го. Моя любовь была велика. Тысячелетия назад было написано: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». Иоанн, пятнадцать, тринадцать. Эта мысль не стала бы менее истинной, если бы вместо «мужчина» стояло «женщина», а вместо «его» — «её». Не меняло дела и то, что этой «женщиной» была человеческая диковина. Впрочем, цена дара могла оказаться и не столь высокой, как я опасалась. Но если бы он потребовал от меня всего — что ж, это был бы лишь способ скорбеть и тем самым положить конец скорби. Когда я спасла Рафаэля от яда и вывела Герти из септического шока, я не слишком себя растратила; то, что я теперь задумала, должно было истощить меня куда глубже. Поскольку я не знала, насколько высока окажется цена, когда дар будет передан, и как быстро она возрастёт до предела, который я уже не смогу оплатить, я чувствовала, что должна заняться Франклином, Лореттой, Герти и Иззи в один и тот же день, с как можно меньшими промежутками между ними. После известия о смерти Гарри Изадора на полгода отменила публичные выступления и на время поселилась в «Брэме». Сейчас она была в Лос-Анджелесе, записывала четыре песни, три из которых написала сама. В последний год две её пластинки, вышедшие с разницей в четыре месяца, много крутились по радио. Первая вошла в первую сороковку Billboard , поднявшись до тридцать седьмого места. Последняя добралась до тридцатого. Я жила в семье выдающихся людей, и это мне нравилось; каждый их успех радовал меня не меньше, чем если бы это был мой собственный. Иззи должна была вернуться домой через два дня, в четверг, 23 марта. В пятницу я была готова, так сказать, наложить своё заклятие. Наша певчая пташка приехала домой около полуночи и была так измучена, что сразу отправилась спать. Наверное, сон у неё был крепкий. Я же в своей комнате не могла заснуть вовсе. Я была взволнована сильнее, чем когда-либо в жизни. В уме я бродила по огромной библиотеке. Романы способны показать нам выход из затруднений, о которых мы, предоставленные самим себе, никогда бы не подумали. Художественная литература знакомит нас с мыслями, которые сперва кажутся чуждыми, но, стоит их подольше обдумать, оборачиваются очевидной мудростью; некоторые же идеи поначалу могут даже вызывать в нас отвращение, пока мы не поймём, что это лишь предрассудок, от которого нам самим стоило бы избавиться. Из всех романов, которые я читала и мысленно перелистывала в ту ночь, лучшие предлагали темы и наблюдения, укреплявшие решение, к которому я пришла. Кое-какие книги, написанные ожесточёнными циниками и мизантропами, яростно нападали на каждую ценность, которую я принимала сердцем; однако пустота их доводов тоже убеждала меня, что я поступаю правильно, — что, несомненно, привело бы их авторов в ярость. Хотя я и не сомневалась, что обладаю силой сделать задуманное, полной уверенности в том, как именно передать дар совершенного здоровья, пожизненной силы и крепости, у меня не было. Для исцеления Рафаэля и Герти никаких слов не понадобилось. В случае с собакой у меня даже не было осознанного намерения его спасти. Не нужно было восклицать: Исцелись! И хор в белых одеждах, хлопающий в ладоши и поющий аллилуйя, не увеличил бы моих шансов на успех. Как и во всём, наилучшим путём здесь, казалось, оставалось смирение. Я была диковиной, ветераном дешёвых сценических номеров, существом, пришедшим из ничего и казавшимся явившимся неведомо откуда — не признанным ни отцом, ни матерью, с которыми меня связывала бы кровь. Моя сила была столь же таинственна, как и то, каким образом моё исковерканное тело вообще могло действовать. Если я ничего не стану говорить, а просто положу обе руки на человека с намерением передать ему свой дар, — этого, наверное, будет достаточно. Когда я вытянула действие яда из Рафаэля, то, по-видимому, передала ему именно то, что теперь хотела передать своей семье. Возможно, то же самое я сделала и с Герти в больнице. С тех пор она не болела даже простудой. Однако рисковать и оставлять её незащищённой я не хотела. Той ночью часы, которые я потратила на выдумывание, как бы лучше привить всем моим близким этот дар, не вызывая у них подозрений своим странным поведением, были потрачены впустую. Утром, когда я спустилась к завтраку, к кухонному столу, Иззи вошла туда же одновременно со мной. Самым естественным делом было подняться на цыпочки, обнять её, положив руки ей на плечи, и поцеловать в щёку. В тот же миг я почувствовала, как это произошло: тёплые воздушные токи прошли сквозь меня, вышли из меня и вошли в неё. Если она и ощутила это, то куда слабее, чем я. Глаза её на мгновение расширились, голос чуть дрогнул — и она продолжила здороваться. Герти стояла у кухонного острова и смотрела, как шеф Латтуада наливает ей кофе в кружку. Я обняла её так же, как Иззи. И вновь почувствовала, как совершается передача. Она нахмурилась. — Что это сейчас?.. — Что именно? — спросила я. — Это что было? — Что — это? — Ну, вот это. — Какое это? — спросила я. Наклонив голову и глядя на меня с недоумением, она сказала: — Адди? Всё-таки она была писательницей, романисткой в становлении, так что не было ничего удивительного в том, что она оказывалась чувствительнее к происходящему, чем кто бы то ни было. — Не знаю, о чём ты спрашиваешь, Герти. После паузы она покачала головой и вздохнула. — Я и сама не знаю, амиго. Полночи просидела, правя те главы, которых ты ещё не видела. Теперь с ними покончено — насколько вообще можно пока считать, что покончено. — Дай, дай. — Вот они, золотые страницы, — объявила она, указав на коробку для писем на столешнице. — Будь беспощадна. — Можешь на меня рассчитывать. Пока я это говорила, на кухню вошли Франклин и Лоретта. В нашей семье было принято обниматься. Бекон всё ещё шкворчал на сковороде, когда я передала им тот же дар, какой дала моим сёстрам. Когда после завтрака я вернулась к себе, то увидела, что в коробке для писем лежат двести восемьдесят страниц, написанных Герти к этому дню — и вылизанных, вылизанных, вылизанных до блеска. Я не стала начинать с двух последних глав, а взялась перечитывать с первой страницы, с тем вниманием, какого требовала её проза. Ум мой оставался ясным, и роман вновь увлёк меня, но физически я была измождена. Я подозревала, что наследие, переданное мною им четверым, стоило мне ровно столько, сколько я и думала. Когда я закончила чтение и сделала пометки к двум новым главам, я позвонила на кухню и попросила шефа прислать ужин ко мне в комнату — просто сэндвич и маленькую бутылочку каберне. Поев и ещё раз перечитав две новые главы, я почистила зубы и легла в постель с дневником, заставив себя записать события этого дня. Я только что закончила эту запись и чувствую, как сон подкрадывается ко мне. И что-то большее, чем сон. Происходит какая-то перемена, которой я вовсе не ожидала. Я сняла перчатки. Как такое может быть? Что бы это ни было, это не смерть. Мне не страшно, я просто устала. Так устала. Я больше не могу держать перо. Я… становлюсь… Глава сорок третья Какая странная выдалась ночь. Несколько часов я металась и корчилась в постели, вся в холодном поту, в бреду, как бывают в бреду люди, которых в романах о тропиках сжимает малярия. Когда мучение прошло, я уже стояла босиком на балконе, и прохладный ветерок сушил мою ночную рубашку. Небо было ясным. Луна стояла на западе. Звёзды словно звали меня. Не знаю, что я этим хочу сказать, но звёзды словно звали меня. Не успев понять, что делаю, я сняла ночную рубашку и нижнее бельё, которое Маржори Холлингсуорт Мерримен придумала для меня и до сих пор ежегодно мне шила. За все годы в «Брэме» я нигде не бывала нагой, кроме собственной ванной комнаты. И всё же я стояла на балконе, выставив всё напоказ. Я чувствовала себя такой лёгкой. Я всегда была маленькой, ростом в пять футов, и очень худой. Но никогда прежде мне не бывало так легко. Все годы на Земле я чувствовала себя тяжёлой, такой тяжёлой. А теперь мне было очень легко. То, что, как мне показалось, случилось потом, случиться не могло. Это мог быть только сон наяву, галлюцинация, доказательство того, что мой разум, должно быть, помрачается. Я не стану позорить себя, описывая это. Я стала бесстыдна. Оставив одежду на балконе, я вернулась к себе в комнату нагой. После жизни, полной стыда и унижений, я стала бесстыдна. Я нашла у кровати дневник и ручку и написала эти последние слова. Я думала, что они и вправду последние. Я знала: жить мне осталось недолго. Потом в дверь моей гостиной постучали. У меня не было сил подняться с края кровати, где я сидела и писала. — Входи, мама, — крикнула я, потому что знала, кто там. Голос мой был слаб, но она, должно быть, услышала, потому что вошла ко мне. — О, моя дорогая девочка, — сказала она, входя в спальню, и бросилась ко мне, а я записала эти слова о том, как она пришла ко мне, моя мать. Она стоит передо мной на коленях, а я сижу здесь, на краю кровати. Она плачет, и так и должно быть, ведь я нага и бесстыдна. — Что... что происходит, Адди? Ради бога, что с тобой происходит? — Что-то, — только и сказала я, ибо сама была себе чужой. — Что это ты пишешь? Похоже, она не знает, что ей делать. На неё это не похоже. — Отложи это. Позволь мне позаботиться о тебе, Адди. — Я пишу в дневнике. Я всегда сначала делаю это. Потом редактирую, когда печатаю. Я печатаю тщательно, без ошибок. Потом кладу всё в папку на кольцах. Для тебя. Для вас всех. На то время, когда меня уже не будет. Я пишу — вот что я делаю. Вот зачем я существую. — Вот зачем ты существуешь? Что ты хочешь сказать, милая? — Я пишу о своей семье. Я рассказываю историю своей семьи. Это то, что я могу. Историю своей семьи. — Что происходит? Ты... Мне вспомнились слова Капитана, выкликавшего публику с помоста зазывалы, и я произнесла их. — «Спешите видеть самых странных уродцев на земле. Пятнадцать центов — и перед вами десять бесценных чудес. Все посетители должны быть не моложе четырнадцати лет». И ещё мне вспомнились последние строки романа мистера Диккенса, строки, которые я давно любила, и я тоже их произнесла. — «Это несравненно лучшее дело, чем всё, что я когда-либо делал... и несравненно лучший покой, чем всё, что я когда-либо знал». — Ты не уродец. Адди, ты никогда им не была. Никогда. Ты такая красивая. — Да? Если так, то выходит, я всегда могла бы быть такой, если бы только знала как. — Что мне сделать? — Всему своё время. Голос матери срывается. — Что мне сделать? — Дай мне дописать этот последний кусочек. А потом просто... просто обними меня. — Я люблю тебя. — И я тебя люблю, мама, очень, очень люблю, — говорю я, и это будет последнее, что я напишу, ибо после слова «любовь» уже ничего не стоило бы говорить. Глава сорок четвёртая Примечание Лоретты Я добавляю это в конец папки Аддиэл на кольцах. Если Изадора и Гертруда подарят нам внуков, мы хотим, чтобы они — и сколько бы поколений ни пришло после них, — знали: этот необыкновенный человек не только озарял нашу жизнь четырнадцать лет, но и бескорыстной жертвой определил будущее семьи, и отголоски этого будут сказываться в жизни всех наших потомков. Сегодня 24 июня 1944 года, три месяца с тех пор, как Адди умерла у меня на руках. До сих пор я не могла заставить себя написать о той ночи. Герти и Иззи убиты горем даже сильнее, чем я. Франклин иногда говорит об Адди в настоящем времени, потому что её смерти он не предвидел так, как предвидел смерть Гарри. В «Брэме» теперь словно водится призрак — не настоящий призрак, а память о её светлом духе, подобного которому мы уже никогда не узнаем. Меньше чем за полгода мы потеряли сына и дочь, и оба они были героями: Гарри по-своему, Адди — по-своему. Ни слово «уродец», ни слова «человеческая диковина» к ней не подходят. Я не знаю для неё никаких званий — кроме «дочь» и «сестра». Когда в тот вечер она попросила подать ужин к себе, я не придала этому значения. Я знала, что она читает рукопись Герти и делает замечания. Весь день я была занята, но к ночи нисколько не устала. Напротив, сил у меня меньше не стало вовсе, — и позднее это нашло объяснение в том, что мы прочли в её дневнике о жертве, которую она решила принести в горе по Гарри. Её дар нам. Если бы мы знали, мы бы отказались. Франклин тоже был полон сил и, не сумев уснуть, ушёл вниз, к себе в кабинет. Я сидела в нашей комнате и читала, когда мне почудились далёкие серебристые колокольчики — прежде я никогда не слышала в этих краях ничего подобного. Я вышла на балкон. То, что я увидела, потрясло меня так, как ничто не потрясало со времён землетрясения в Сан-Франциско в 1906 году. Мне понадобилось четверть часа, чтобы прийти в себя и решить, как быть с тем, что я увидела. Да и в самом деле, часть этого времени ушла просто на то, чтобы убедить себя: я действительно это видела. Лишь войдя к ней в комнату, я поняла, что положение столь же страшно, сколь и невероятно. Ужас и нежность как будто не слишком уживаются друг с другом, но я сразу оказалась во власти обоих чувств. Она была поглощена тем, что записывала всё случившееся в эти последние минуты, — столько, сколько успеет, прежде чем ослабеет настолько, что уже не сможет держать ручку. Вот зачем я существую, — сказала она. — Вот зачем я существую. На кровати я держала её в своих объятиях. Она была нага, как в день своего рождения, но уже не такой, какой была тогда, на сцене «Блю Муд», где мы увидели её впервые. Из уважения к Адди я не стану подробно останавливаться на уродствах, с которыми она родилась, а скажу лишь столько, сколько нужно, чтобы вы поняли, почему ей нашлось бы место в этом отвратительном Музее диковин. Ноги и руки у неё были так тонки, что казалось, она должна быть калекой, но мышцы в них были куда сильнее, чем можно было судить по этой худобе. Её торс был несимметричен, словно жестокая природа прежде, чем выпустить её в мир, безжалостно скрутила его, однако кажущаяся неправильность чётко очерчённых рёбер, тревожившая глаз, ничуть не мешала ей двигаться. Суставы пальцев были острыми, пальцы — длинными, ногти — чёрными, как эбеновое дерево, и их постоянно приходилось подпиливать, чтобы они не были такими острыми. Лишняя кожа свисала с её рук неглубокими дугами, как наскоро подвёрнутые флаги. Гнусный комик на сцене того подпольного кабаре говорил, что контраст между её прекрасным лицом и поражённым телом доказывает: её мать была танцовщицей, а отец — летучей мышью. Многие в зале находили её пугающей и отвратительной — и именно это их забавляло; другие просто потешались над ней; некоторые жалели её, но были слишком заворожены, чтобы отвести взгляд. Жалость была для неё последним, чего она заслуживала, ибо даже будучи использована в этом варварском и унизительном представлении, она крепко держалась за своё достоинство и отвечала на похабные реплики комика таким взглядом, будто говорила, что она жалеет его , хотя и презирает по заслугам. Её серьёзность и самообладание возвышали её. Во Франклине и во мне она не вызывала никакой жалости — только сострадание и сильнейшее, глубокое чувство родства в мире чужаков, где родственные души, кажется, встречаются редко. И вот в предрассветные часы пятницы, 24 марта, когда я сидела на кровати Адди и держала её в объятиях, поразительная перемена в ней, случившаяся за одну ночь, говорила о том, что настоящая её жизнь — новая и славная жизнь — только началась. Она не пряла кокона, не уходила в затвор на время преображения. Ни одна наука не могла бы объяснить её превращение, как не могла бы этого объяснить ни одна из известных на земле религий. Хотя она по-прежнему оставалась маленькой и тонкой, тело её преобразилось, как высохшая губка, вновь набравшая воду и принявшая совершенную форму. Её можно было бы принять за двенадцатилетнего ребёнка, если бы не крылья, украшавшие её теперь, когда полусложенная, свисавшая кожа на руках и по бокам развернулась. Кожа её приобрела тот персиковый оттенок, который иногда возникает между краснотой солнечного ожога и мягкой смуглостью загара, так что казалось, будто она светится изнутри. Она смотрела на меня снизу вверх, и на мгновение эти синие-синие глаза показались мне окнами в вечность, не похожую ни на одну из тех, что я когда-либо воображала или могла бы вообразить даже теперь. Она была самым прекрасным существом, какое я когда-либо видела. Когда она взглянула мимо меня, в сторону двери спальни, я увидела, что пришли Франклин, Изадора и Гертруда; на их лицах были и изумление, и растерянность, словно их привела сюда неведомая песня, которой они прежде никогда не слышали, — ради цели, о которой они не подозревали, пока она не открылась им. Аддиэл улыбнулась им, когда они собрались у кровати, и все молчали, будто понимали: никакое слово не достойно этого мгновения. Наша девочка закрыла глаза. Она прошептала мне: — Мама, есть письмо, которое я написала за много лет до того, как узнала тебя. Сегодня вечером я положила его под подушку. Чтобы ты знала: всё всегда шло к этому и я ни о чём не жалею. Моя жизнь была совершенной. Я почувствовала, как её сердце остановилось. Улыбка не исчезла вместе с жизнью. Я полагаю, чудеса реальны, но не могу с уверенностью сказать, было ли это чудом в обычном смысле слова. Я не верила в магию, но для того, чтобы нечто было фактом, верить в него вовсе не обязательно. Своей семье, её семье, собравшейся здесь перед нами, я сказала: — Она летела. Я видела её со своего балкона. Она смеялась, тихо, как серебристые колокольчики. Она летела. Для большинства из нас смысл собственной жизни остаётся неуловимым. И тут в памяти прозвучал её голос: Я рассказываю историю своей семьи. Это то, что я могу. Вот зачем я существую. Мы не знали, откуда она пришла. И она тоже не знала. Мы не знали, как её звали при рождении. И она тоже не знала. Мы назвали её Аддиэл — это слово из древнееврейского и означает «украшение Божие». Пока я держала её тело, видимость внутреннего света сохранялась — если это и впрямь была лишь видимость. Её происхождение было непостижимо. Почему именно мы, из всех людей на свете, пересеклись с ней в «Блю Муд» в разгар того унижения, которому её подвергал бездушный комик, — это было такое совпадение смыслов, которое невозможно объяснить. Мы существуем теперь так, как существовали всегда, как существует теперь каждый живущий, если только осмелится это признать, — навсегда в тайне столь странной и столь глубокой, что разгадать её нельзя. Таков мир. ----------